Державин, или Крушение империи (страница 6)

Страница 6

Высокий монах был архимандритом и ректором семинарии. Он и раньше в своих сношениях с светскими властями отнюдь не отличался уступчивостью и голубиной кротостью, а теперь, после перенесения в Казань секретной комиссии, совсем сошел с ума. Еще до приезда главнокомандующего он успел самым решительным образом переругаться со всеми офицерами, с капитаном же Луниным, занявшим под комиссию большую часть семинарии и до отказа набившим ее секретными арестантами, он сразу стал на ножи. При первом же личном разговоре архимандрит назвал Лунина сквернавцем и нечистым духом, потом, топая ногой, пригрозил написать в Петербург и, наконец, решительно потребовал в течение суток очистить семинарию от всякой сволочи. Кого понимал ретивый монах под этим словом – секретных ли арестантов или членов комиссии, – понять трудно; вернее всего, тех и других вместе. Лунин, который получил от Бибикова твердое предписание везде, поелику сие возможным окажется, соблюдать обоюдную пользу и мир с гражданскими властями, наипаче же не чинить утеснений духовным персонам, сдался сразу; он рассыпался перед архимандритом в извинениях, обещал строжайше расследовать и наказать виновных, раза два – в начале и в конце разговора – пытался даже подойти под ручку, но на требование освободить семинарию вдруг ответил коротким и решительным отказом.

Тогда его преподобие впал в полное исступление.

Он обругал его еще, на этот раз сравнивая поведение членов комиссии с Мамаевым побоищем, сказал, что он, архимандрит, еще покажет ему, как надругиваться над святыней (за это время семинария, с ее облупленными стенами и провалившимся потолком, вдруг превратилась в сознании архимандрита в святыню), и ушел, хлопнув дверью и сообщив, что он идет сейчас же, чтоб припасть к ногам монархини и подать ей “вопль”, после которого ему, Лунину, небо покажется с овчинку.

К монархине, впрочем, он не поехал и даже рапорта ей не послал, но по рукам офицеров вдруг стал распространяться список частного письма в Петербург, который преосвященный послал одному сиятельному лицу.

Доходило это письмо и до Державина. Оно было написано мастерски: короткими, резкими фразами, полными сладкого яда и смирения.

На сих днях, – писал неистовый архимандрит, – прибыл сюда господин Лунин с канцелярией и командою для строжайшего по оренбургским делам следствия. Для помещения и содержания секретной комиссии занял он классы семинарии и тем нас немало утеснил, да чуть ли не совсем в скором времени выгонит: он не смотрит ни на какие привилегии и состояния.

Несколько поодаль от преосвященного стояли еще двое: секретарь с птичьими глазами – Державин вспомнил, что его зовут Бушуев, – и кряжистый крепкий старик с одинокой медалью на черном сюртуке.

Старик стоял, широко расставив ноги и всем телом опираясь на палку. Его белые, водянистые глаза были устремлены прямо в лицо главнокомандующего. Бибиков вдруг кончил говорить, милостиво кивнул головой монаху и, не ожидая возражений преосвященного, зашагал по залу. С разных сторон к нему кинулись Бушуев и старик с медалью на сюртуке, но он, не оборачиваясь, махнул рукой, и они остановились.

Бибиков шел прямо к Державину.

Он подошел к нему вплотную, взял его за плечо и, глубоко заглядывая в глаза, сказал вполголоса: “Вы отправляетесь в Самару, возьмите сейчас же в канцелярии бумаги и ступайте”.

Державин почувствовал, как зашевелилась у него на спине кожа и заломило под ногтями. Вот, значит, как ему отплачивает главнокомандующий за его не в меру откровенный разговор. Из Самары он уже не вернется, его посылают на смерть. Не Маврина, не Лунина, не Бушуева, а именно его, Державина, так дерзко и смело упрекавшего главнокомандующего в бездействии.

Он зябко передернул плечами и поднял глаза.

Главнокомандующий смотрел на него с любопытством.

То, что проделал он сейчас с этим юнцом, не имело никакого смысла, но он с детства отличался чертовским любопытством и всегда любил проделывать рискованные опыты над душой человеческой. Юнец был для него загадкой, а он не любил загадок, когда они касались его подчиненных. Он не понимал этого длиннолицего, нелепого юнца, который десять лет прожил в казарме, попал под следствие за слишком счастливую игру в карты и все-таки продолжал писать стихи и мечтать о славе. Бибиков не был злым человеком, и он бы не тронул его – юность всегда горяча и нелепа, главнокомандующий знает это по себе, – но вчерашний разговор при запертых дверях обязывал их обоих ко многому. Теперь дело обстоит так: юнец хочет отличиться. Хорошо, он предоставит ему эту возможность, но пусть тот пеняет на себя, если вдруг окажется более храбрым на словах, чем на деле. Война не щадит, а в руках Бибикова десятки тысяч душ, он не может думать о каком-то подпоручике Державине.

Лицо у юнца стало совсем белым, он провел рукой по лбу, как будто затем, чтобы поправить волосы, и, опуская липкую от пота руку, сказал деловым голосом:

– Готов.

…Молодец, не дрогнул, не сделал испуганных глаз, не изменился ни в чертах лица, ни в голосе…

– В канцелярии, – сказал Бибиков, – получите три пакета – первый распечатаете сейчас же, в нем найдете шифр, которым вы будете пользоваться при переписке со мной, когда приедете, – тут голос главнокомандующего чуть заметно дрогнул, – в Самару; два других, не распечатывая, положите в сумку и прочтете их, только отъехав от города за тридцать верст. Понятно?

Державин кивнул головой.

Бибиков отпустил его плечо.

– Идите, – сказал он, – и если вас поймают, сперва уничтожьте пакеты, в особенности шифр. С шифром не сдавайтесь ни живым, ни мертвым. Прощайте, желаю вам успеха.

И, кивнув головой молодому офицеру, Бибиков снова возвратился в толпу, где его все еще ожидал секретарь с птичьими глазами и старец с крупной тусклой медалью на черном сюртуке.

X

Матушка! Матушка!

Он ей ничего не сказал о смысле и назначении поездки, и, глотая слезы, она стала собирать его в дорогу. Впрочем, сборы оказались очень недолгими. Мальчик ничего не хотел брать с собой. От теплой рубахи и английского камзола со стеклянными пуговицами он отказался наотрез, и она уже не смела предложить ему домашний погребец. Большой отцовский сундук, доверху набитый бельем, провизией и дорожной посудой, пришлось оставить из-за того, что мальчик уезжал один, без слуг и товарищей. В последний момент она попыталась еще всучить ему медвежью шубу с зеленым верхом из тонкого сукна, но он только подержал ее в руке и положил обратно, надев нагольный трехрублевый тулуп.

Провизию на двое суток, одну перемену белья и большой охотничий нож, вот и все, что ему нужно!

Перед отъездом он зашел в кабинет и возвратился оттуда с большим белым свертком под мышкой, по его величине и форме Фекла Андреевна поняла сразу, что это пистолеты. Мальчик отправлялся в погоню за Пугачевым. Обратно он уже не вернется или вернется калекой. Она шла за ним, маленькая и сгорбленная, не чувствуя, как по ее лицу ползут слезы. Ей все казалось, что она сдерживается и не плачет.

Оседланный вороно́й стоял, раздувая ноздри и поматывая головой. Мальчик вскочил на него, попробовал подпруги и что-то затянул около конской морды.

И вот наступает минута прощания.

Все еще стараясь не плакать, мать поднялась на цыпочки, протянула вверх руки и крепко обняла сына за талию. Мальчик гладил ее по волосам и щеке, осторожно прижимая к себе, а вороно́й, чувствуя непонятную тяжесть двух тел, фыркал и бил копытом.

Потом, уже не таясь, мальчик засунул пистолеты за пояс, поправил уздечку и вдруг робко и неумело поцеловал мать в самые губы. Тогда колени ее подломились, она прижалась лицом к холодному нагольному тулупу и вдруг вся затряслась от открытого бабьего плача.

Державин показал на нее глазами конюху и дал шпоры коню.

Улиц Казани он не видел. Они неслись перед ним в тумане, как будто наматываясь на огромную катушку. Однако у последней заставы какой-то человек спросил бумаги и, посмотрев на черных орлов подорожной, почтительно кивнул головой и отошел в сторону.

Державин выехал за город. Плохо привязанный сверток с провизией мотался сзади и бил по спине.

Он отвязал его, взвесил на ладони и вдруг с размаху бросил в сугроб.

* * *

26-я, 27-я, 29-я верста.

Снег кипел под копытами его коня. Недавно здесь прошли снежные заносы, и ехать было трудно.

Иногда приходилось слезать с коня и пробираться по полю, проваливаясь в сугроб по колено. Сухой вереск звенел под ветром и как стекло ломался под его ногами.

На 29-й версте он оглянулся кругом.

Тишина, ни жилья, ни повозки, ни человека. Сверху белое небо, снизу белый снег, и где кончается снег, где начинается небо – не разберешь в этой пустыне. Хорошо, что тихо. Беда, если начнет мутить метель.

В его сумке три пакета. Один распечатанный, в нем большой лист бумаги, разграфленный по всем направлениям и наполненный буквами, слогами, словами и частями слов – ключ к шифрованным депешам. Два другие, секретные, запечатанные черным сургучом, и вскрыть их он может, только отъехав на 30 верст от города. Почему на тридцатой, а не на пятнадцатой, не на десятой? Почему не в самом городе? О, он знает почему: Бибиков боялся, что он испугается, станет отказываться от поездки, просить о пощаде и, может быть, плакать.

Бедная матушка! Он ей не сказал ни слова, но она сейчас же поняла, на что он едет. Что и говорить: материнское сердце – вещун, но и сам-то он был хорош. Вбежал бледный, с растрепанными волосами, с перекошенным лицом, тут, конечно, невесть что подумаешь! Впрочем, что ни думай – все будет правда. Теперь ему понятно все. Его послали лазутчиком в тыл Пугачева. Недаром дали шифр для переписки, иначе разве ему доверили бы, ведь шифр – это государственная тайна. Сама императрица переписывается с Бибиковым на таком шифре…

…Там, дома, осталась тетрадь со стихами, он было взял ее с собой, но в последнюю минуту раздумал и оставил на столе. Мать подумает, что он забыл. Она же знает – он всегда брал эту тетрадку с собой, куда бы ни ехал. Пять лет тому назад, когда была чума и его задержали в карантине около заставы, он, чтобы не оставаться с вещами, тут же сжег все бумаги, кроме этой тетради, которую украдкой спрятал за камзол. С этих пор он с ней не расставался.

В тетради были стихи, нежные и певучие.

Он писал их ночью, запираясь на ключ и пробуя на слух каждую строку.

Его стихи должны были петься, поэтому он и называл их песнями.

Не все стихи были одинаково хороши. И раньше и позже он писал куда лучше, но вот одна из песен запомнилась ему особенно.

Девушка, потерявшая возлюбленного, оплакивает свою разлуку. Она ищет его по всей земле в шумящем ветре, среди знойной степи, среди буйного моря. Она ищет его, пролетая мыслью по всей вселенной, и не может найти.

Дальше шли строфы о пустынной тьме, распаленной груди и слезном веке.

Первый куплет этой песни запомнился особенно хорошо. Он когда-то даже пробовал положить его на голос.

Я, лишась судьбой любезного,
С ним утех, весельев, радости,
Среди века бесполезного
Я не рада моей младости.
Пролетай ты, время быстрое,
Быстротой стократ скорейшею,
Помрачись ты, небо чистое,
Темнотой в глазах густейшею.

Это он писал о себе.

Покинутая девушка так и не нашла его, впрочем, кажется, она и не искала.

На память о ней осталось вот это стихотворение в старой тетради, которую он всегда брал с собой, но которую сейчас взять не рискнул.

Стоп! Тридцатая верста!

Ветер дул ему в лицо, и вереск под ветром звенел, как стеклянный.

Жизнь или смерть?

Он сломал печать на пакете.

Глава вторая
Тридцатая верста

I

Получа сие, имеете вы ехать в Синбирск, и ежели двадцать вторая легкая полевая команда не выступила, то господину полковнику Гриневу вручить мой ордер, при сем вам данный.

Ордер находился здесь же, в этом конверте. Державин мельком взглянул на него и продолжал читать дальше:

Буде же оный полковник с командою выступил и пошел к Самаре, т. к. я посланным ордером предписал, то, нагнав его, тот мой ордер вручить ему же и с ним вместе при той команде соединиться с двадцать четвертою легкою полевой командой, марширующей в Самару, о которой, уповаю, что выгнания злодейской шайки в Самару выступившей и прибыла.