Искусство прозы, а заодно и поэзии (страница 10)
Здесь, говоря политически – а я буду говорить исключительно так, поскольку любая дихотомия предполагает первенство именно политики, довлеет ей, да и просто ей и является, надо решить несколько вопросов касательно нашего текущего положения. А именно.
– Что сохранилось из прежнего положения вещей?
– Что отменено новым положением вещей?
– Какое положение вещи будут иметь в будущем и как нам поступить, чтобы это положение было нам приятно?
Рассуждая о первом вопросе, надо непременно иметь в виду то, что любая личность склонна самосохраняться, скрывая от себя суровую правду, но и учитывая это, представляется, что ничто существенное не отменилось – полагая под этим существенным то, что заставляло присутствующих на протяжении определенного времени ставить в текстах слова рядом друг с другом определенным образом. То есть – их можно продолжать ставить тем же манером, и это естественная и единственная основа, от которой могут отталкиваться прочие рассуждения: именно то, что правильность постановки слов в текстах осталась прежней, и позволяет глядеть на подлежащий дихотомированию мировой хаос не с опаской или недоумением, а, скорее, алчно и с предвкушением, пусть даже и отчасти мрачноватым.
Что отменилось? Отмены коснулись только политических материй: как уж эту политику ни понимай. Жизнеобеспечивающей, культурной, политической, контекстуальной, жизненных, извините за выражение, устремлений. Полностью отменены иллюзии семидесятников, в известной степени продержавшиеся чуть ли не до конца 80‑х, а именно представление о том, что «независимая», «вторая» культура предполагалась носителем истинных высокодуховных ценностей, которые, после рассеяния аки дым ценностей ложных, должны повсеместно овладеть массами с вытекающими отсюда последствиями для культуры «независимой».
Ну что же, лет пять у нас были какие-то более-менее приличные журналы с тиражами тысяч в 30–50: «Д[екоративное] И[скусство]», «Искусство кино», «Театральная жизнь» – молодежная при Плошко15. И этот тираж вполне обрисовывал общую ситуацию. Понятно, таких тиражей нынче быть не может – равно как и самих подобных изданий, – и не только из‑за всяческой бытовухи вроде стоимости бумаги и всего остального, но и потому, что некоторые люди, какое-то время содержавшиеся в зоне определенного душевного склада, нынче содержаться там не хотят, а желают расшириться куда только можно, как раструбом выходя на широкую публику. Уж и не знаю, с каким успехом.
С другой стороны: даже какое-то малое время общаясь с западными гражданами, ощущаешь, замечая, что через какое-то небольшое время начинает увеличиваться не количество персонажей там, но число связей между уже известными. И понимаешь, что такое положение вещей нормально и весьма свойственно человеческой природе. То есть – с точки зрения художественной социологии – мы обнаруживаем себя просто-напросто маргиналами. Уж и не знаю, какой эпитет может точно установить характер этой маргинальности. Юхананов, полагаю, назвал бы это «маргинальной маргинальностью» или «маргинальностью-маргинальностью» – каковая на самом деле существовала всю жизнь, но вот как-то недоосознавалась внятно из‑за известного положения вещей тогда: из‑за всего этого подразделения на официальное и диссидентское.
Еще раз хочу отметить, что осознание подобного факта не может быть поводом печалиться, но должно стать поводом для радости, как и любое новое знание о структуре мироздания: если что-то стало понятным, то это можно использовать, пока остальные не догадались. Во всяком случае, маргинал вполне свободен от обузы ощущать в целом все, извините за выражение, здание современной культуры – учитывая в оном наличие этажей для желающих самовыражаться и сексуально не удовлетворенных своим общественным положением субъектов.
Согласен, я излагаю весьма банальные вещи – давным-давно понятные и понятные интуитивно, но лучше перевести их в очевидный факт, чтобы избавить свою интуитивную жизнь от подобной ерунды.
Но следует обратить внимание вот на что: маргинальность есть штука органическая, то есть – подлежащая законам природы, а не раскладам в обществе. Ну ладно, пошлют нас, скажем, к черту спонсоры и издатели, так будем воровать бумагу, договариваться за бутылку о ксероксе и делать самиздат – если уж так захочется. Но снимается вопрос существования – по какому-то закону природы маргиналы все равно будут появляться на свет, обладать примерно теми же качествами, что и нынешние, и, уж во всяком случае, тем же мировосприятием. Это, знаете ли, не семидесятники, которым обязательно было кого-то учить, дабы что-нибудь не прервалось. Какой вид будут иметь вещи в будущем? В будущем они будут иметь простой вид: не стоит говорить о сооружении дворца русской культуры с подвалами, чердаками и лифтами, шныряющими между этажами. Во всяком случае, дело маргиналов состоит не в устроении общей поверхности, пусть даже сколь угодно сложного вида. Речь может идти об отдельных проектах, находящихся во вполне внятных и сильных взаимоотношениях между собой. Понятие проекта, кажется, и отличает наиболее точно маргинала от человека из общества. Возьмем, к примеру, Драгомощенко – у Драгомощенко есть проект. Может ли Драгомощенко облажаться? Да сколько угодно, и более того, он просто обязан это делать, чтобы выяснить все касательно своего проекта. А вот человек общественный – Кутик, например. Может ли облажаться Кутик? Нет, ему нельзя, потому что это может сразу поставить под сомнение величину его несомненной культурной величины. Поэтому он тщателен и немногословен. И вообще свинтил куда подальше от культуры, которую должен был строить и объединять в целое.
Иными словами, мы действительно вошли в область простых существований, имея за собой лишь органическую поддержку этого живого пространства, которая скажется и в том, что обеспечит связь между отдельными нами. За пределами же этой области и личных проектов мы вольны делать что угодно – не слишком волнуясь за сохранность процесса и не слишком морщась от запашка окружающей действительности. Маргиналами же, как вы понимаете, не становятся, но рождаются, и прошу прощения у Аркадия, если ему это слово не кажется подобающим, а я его туда записал.
1998–2014: Москва
ОЧЕРКИ О ГОРОДАХ
Три кусочка времени16
1
У меня никогда не было отчужденного взгляда на Москву, я ее как бы всегда знал, увы. Не жил там, но часто бывал – застал еще ранние 60‑е, видел однажды, как на квартире одного из наших пожилых московских знакомых, где-то на Новой Басманной, в гостиной собирались для преферанса 80-летние старушки в митенках. Играли они со специальными цветными – не помню уже цветов (белыми, малиновыми?) круглыми плоскими фишками – бытовая чаадаевщина какая-то, как стало понятно впоследствии. А на ВДНХ в тот же год по демонстрационному помосту ходило некое уродище-робот, чуть ли не с надписью СССР алой краской на квадратной алюминиевой голове. Или – цилиндрической, чуть на конус.
Возраст был такой, что эти истории просто в меня всасывались, не производя никаких мнений насчет столицы, зато положили в мозгу, что ли, подстилку, которая уже не позволила когда-либо отнестись к Москве как к чужому. Была уже легкая, мерцающая связь, ну а семантическая, эстетическая и прочие разницы между Ригой и Москвой становились еще менее внятными по ходу советской власти, утаптывавшей различия. Так, стилевая разница между тем, что умирает в Риге, и тем, что в Москве.
В Риге (до новых нацвремен – людный и оживленный город) было чуть больше Европы, и мало кто всерьез воспринимал коммунистическую чухню. Но если уж воспринимал, так бескомпромиссно – лица, например, ее исповедовавшие по должности (искренне – как провинциалы от власти они были уверены в том, что эта методология им поможет всех построить). От этого советская придурь была там выпяченней и только укрупнялась присутствовавшей тут же оппозиционной придурью латышей. То есть все эти московские воспоминания о Прибалтике, которая была советским Западом, – ерунда. Отпускная эйфория, немного самовнушения, холодное море и немного слов латиницей на вывесках.
Ну а русские там жили в зоне пустоты – идеологической и какой угодно, что всегда вызывает метафизическое отношение к действительности. Вот и к Москве – тоже.
До конца СССР Москва из Риги представлялась инопланетным монстром – летающая тарелка из бетона с завитушками, выделяющая из себя постоянный мороз (метафизический) и бред телерадиопередач и прочих СМИ, странные властные команды. Бесчеловечность тарелки прямо свидетельствовала о ее разумности, то есть – сделанности, то есть – наличии некоего центра управления, то есть – чего-то типа мысли. Чужой, но регулярной. Не город, а большой бункер на глубину Останкинской башни.
Сие предощущение реализовалось для меня в варианте наоборот, когда после школы я переместился на Ленгоры, где и провел пять лет в районе 12–16‑го этажей ГЗ и 14–18‑го этажей зоны Б. Вся эта метафизическая бетонная медуза лежала внизу 24 часа в сутки, перемигивалась огоньками, свидетельствуя об интенсивной жизни тайных волоконцев и проч. нервных отростков – они-то, несомненно, и производили свежие номера газет, теле- и радиопрограмм и всего прочего, сообщавшего о генсеке и советских хоккеистах.
Что до инопланетности, то тут наоборот: по отношению к Москве уже ГЗ в частности и университет в целом были внешним объектом. Уже они теперь нависали над этой развито-социалистической медузой-лепешкой, то есть – инопланетной все-таки оставалась именно она.
Улицы Москвы тогда были какими-то очень длинными (о пустоте, раннем времени закрытия всех лавок и всего прочего, запахе тогдашних сигарет упоминать не надо – кто не нюхал, не поймет). Но длина улиц и действительно была странной… Или количество сил было почему-то крайне небольшим – сейчас, например, мне не составляет труда осуществить, скажем, вот такой или иной маршрут по городу, а тогда на это нужно было какое-то мучительное усилие. А вряд ли я за эти 25 лет стал физически крепче.
Схема с подсевшей летающей тарелкой пошла, конечно, – пошлый, значит, был город. Достаточно мерзкий, если честно. И, как следует предположить из предыдущего абзаца, жрал своих обитателей, перерабатывая какое-то извлеченное из них вещество, какие-то молоки, в эти вот газетные сообщения.
То есть городом Москва тогда не воспринималась, человеческим. Человеческое оставалось на Горах. Конечно, было понятно, что внизу, в этом инопланетном монолите, живут нормальные люди, они связаны друг с другом, но проникнуть в их жизнь трудно – просто в силу общетехнических причин, того же метафизического холода, людской конспирации. Они, люди, как бы текли какой-то жидкой слюдой внутри города, из всех дыр которого несло властью.
Накопление сущностей не складывалось ни во что: с костной системой власти не связаны разводы на кафельном полу булочной. Москва в 70‑е была похожа на воблу. В экспортном варианте – на круглую лакированную бомбу с часовым механизмом им. Спасской башни и рубиновыми звездочками внутри.
Формы любви были странные. С первой подружкой мы, отызнывав в пустых аудиториях, поехали взаимно лишаться невинности аж – ее идея – в Горки Ленинские. Уж и не знаю, почему она решила, что именно туда. Безлюдно там было, да, но все равно не получилось. Но подружка была москвичкой, так что сюжет был вполне внутренним, а не бесприютно-приезжим.
Потом-то мы невинность друг друга все же победили, но произошло это уже в более естественном для нас порядке этих двух слов – на Ленгорах, в общежитии, разумеется, при наличии кучи моих сокурсников в соседней комнате блока (отчего раньше она общежитие избегала, но Горки Ленинские ее, видимо, переубедили). Мы, конечно, слегка заперлись, но все равно в этот сакральный момент к нам не ломились, да и какие там засовы, в ГЗ.