Петр Первый (страница 27)

Страница 27

Чудно было его слушать: танцор, дебошан, балагур, а здесь вдруг заговорил о том, о чем русские и не заикались: «У вас каждый тянет врозь, а до государства никому дела нет: одному прибытки дороги, другому честь, иному – только чрево набить… Народа такого дикого сыскать можно разве в Африке. Ни ремеслов, ни войска, ни флота… Одно – три шкуры драть, да и те худые…»

Говорил он такие слова смело, не боясь, что Петр вступится за Третий Рим… Будто со свечой проникал он в дебри Петрова ума, дикого, жадного, встревоженного. Уж и огонек лампады перед ликом Сергия лизал зеленое стекло, и за окном затихали шаги дозорных, – Лефорт, рассмешив шуточкой, опять сворачивал на свое:

– Ты очень умный человек, Питер… О, я много шатался по свету, видел разных людей… Тебе отдаю шпагу мою и жизнь… (Любовно заглядывал в карие, выпуклые глаза Петра, такого тихого и будто много лет прожившего за эти дни.) Нужны тебе верные и умные люди, Питер… Не торопись, жди, – мы найдем новых людей, таких, кто за дело, за твое слово в огонь пойдут, отца, мать не пожалеют… А бояре пусть спорят между собой за места, за честь, – им новые головы не приставишь, а отрубить их никогда не поздно… Выжди, укрепись, еще слаб бороться с боярами… Будут у нас потехи, шумство, красивые девушки… Покуда кровь горяча, – гуляй, – казны хватит, ты – царь…

Близко шептали его тонкие губы, закрученные усики щекотали щеку Петра, зрачки, то ласковые, то твердые, дышали умом и дебошанством… Любимый человек читал в мыслях, словами выговаривал то, что смутным только желанием бродило в голове Петра…

Наталья Кирилловна не могла надивиться, – откуда у Петруши столько благоразумия; не нарадовалась на его благолепие: мать и патриарха почитает, ближних бояр слушает, с женой спит, в мыльню ходит. Наталья Кирилловна, как роза осенью, расцвела в лавре: пятнадцать лет жила в забросе, и вот снова пихаются локтями великородные князья, чтоб поклониться матушке-царице; бояре, окольничие в уста смотрят, чтоб кинуться за делом каким-нибудь. Обедню стоит на первом месте, первой ей патриарх подносит крест. При выходах народ валится наземь, юродивые, калеки, нищие с воплями славословят ее, тянутся схватить край подола. Голос у Натальи Кирилловны сделался покойный и медленноречивый, взгляд царственный. В келье у нее на лавках и сундуках, не шевелясь от жары, в выходных шубах сидели бояре: ближайший из людей, бывший еще при младенце Петре в поддядьках, Тихон Никитьевич Стрешнев, – на устах блаженная улыбка, бровями занавешены глаза, чтоб люди зря не судили: лукав ли он, умен ли; суровый, рыжий, широкий лицом князь Иван Борисович Троекуров; свояк Петр Абрамович Лопухин, – у него обтянутые скулы горели и голые веки были красны, – до того низенькому, сухому старику не терпелось властвовать; прислонясь к печи, покойно сложив руки, дремал горбоносый, похожий на цыгана князь Михайла Алегукович Черкасский… В середине месяца прибыл Федор Юрьевич Ромодановский и тоже стал сидеть у царицы, поглаживая усы, ворочая, как стеклянными, выпученными глазами, вздыхая, колыхая великим чревом…

Царица, войдя в келью, называла каждого по имени-отчеству, садилась на простой стульчик, держа в перстах вынутую просфору. Рядом – братец, Лев Кириллович, румяный, тучный, степенный, и бояре не спеша с ними беседовали о государственных делах: как поступить с Софьей, как быть с Милославскими, – кого в ссылку, кого в монастырь и кому из бояр ведать каким приказом…

Борис Алексеевич Голицын редко бывал у царицы, – разве по крайней нужде, – стыдно ему было за двоюродного брата, да и некогда: дни и ночи писал грамоты, переговаривался с Москвой, переманивал полки, вел допросы, хлопотал о корме для войск. Советов ничьих не слушал, – заносчив был и горд хуже Василия. В легких золоченых латах, в итальянском шлеме с красными перьями, роскошный, подвыпивший, закрутив усы, ездил по полкам на горячей как огонь кобыле, с гривой и хвостом, переплетенными золотыми шнурами. Наклоняясь с бархатного седла, целовался с новоприбывшими полковниками. Подскакивал, подбоченясь, к стрельцам, валившимся, как скошенная трава, на колени.

– Здоро́во, молодцы! – сиплым горлом кричал, и багровела пролысина у него на подбородке. – Бог вас простит, царь помилует. Распрягайте обоз, варите кашу, вас государь жалует бочкой вина…

– Ин веселый какой Борис-то, – говорили бабам стрельцы в обозе, – значит, тут дело в гору, хорошо, что мы перекинулись…

Борис Голицын ворочал делами один за всех. Бояре и рады были не тревожиться, – в келье у царицы сидеть, думать – спокойнее. Одни Долгорукие, Яков и Григорий, жившие в ковровом шатре на дворе у митрополита, злобились на Бориса: «Семь лет от Василия терпели, а теперь, вишь, Борис на шею садится… Променяли кукушку на ястреба…» Не любил его и патриарх за пьянство с Петром на Кукуе, за латынь, за любовь к иноземщине. Но до времени молчал и патриарх.

Двадцать девятого августа к окованным воротам лавры подскакал стрелец без колпака, кафтан расхлыстан, на пыльном лице видны одни выкаченные белки. Задрал всклокоченный клин бороды к надворотной башне и страшно закричал:

– Государево дело!

Отворили скрипящие ворота, сняли стрельца с загнанной лошади, – здоровый был мужик, но будто бы не мог уж и идти, до того загорелся, торопившись по государеву делу, – и под руки с бережением подвели к Борису Голицыну. Шел, крутил головой. Увидев Бориса на крыльце, рванулся к ножкам князя:

– Софья в десяти верстах, в Воздвиженском…

19

Передовая застава в селе Воздвиженском остановила карету правительницы. Софья приоткрыла стеклянную дверцу и, узнав в лицо некоторых стрельцов, начала их ругать изменниками и христопродавцами, грозила кулаком. Стрельцы испугались, поснимали шапки, но, когда карета опять тронулась, перегородили древками бердышей дорогу, схватили лошадей. Тогда испугалась Софья и приказала отвезти себя на какой ни на есть двор.

Мужики и бабы высовывались из калиток, мальчишки влезали на крыши – глядеть, собаки лязгали зубами на карету. Софья откинулась, сидела бледная, упалая от стыда и гнева. Верка припала к ее ножкам, урод-карла Игнашка, в аршин ростом, в колпаке с соколиными бубенцами, взятый в дорогу скуки ради, плакал морщинистым личиком. Привезли на богатый целовальничий двор. Софья велела, чтобы хозяева все попрятались, и вошла в светлицу, где Верка сейчас же покрыла царскими платами кровать, сундуки, лавки, зажгла лампады, и Софья прилегла. Предчувствие беды сдавило ей голову как железным обручем.

Не прошло и двух часов, послышался конский топот, звяканье сабли о стремя. Не спрашиваясь, будто в кабак, вошел в светлицу стольник Иван Иванович Бутурлин, руки в карманах, колпак заломлен.

– Где царевна?

Верка кинулась к нему, растопыря пальцы, толкая:

– Уйди, уйди, бесстыдник… Да спит она…

– А – ну, спит, так скажи царевне, чтоб в лавру не ходила…

Софья вскинулась. Глядела на Бутурлина, покуда он не стащил шапки…

– Пойду в лавру… Скажи брату, – приду…

– Дело твое… Только государь приказал, чтобы тебе здесь ждать посла, князя Ивана Борисовича Троекурова, и – покуда он не прибудет – отсюда тебя не пускать…

Бутурлин ушел. Софья опять легла. Верка прикрыла ее шубкой, чтобы не тряслась. Меркло слюдяное окошко в светлице. Слышалось хлопанье пастушьего кнута, мычали коровы, скрипели ворога. И – опять тишина. Позванивали жалобно бубенчики на Игнашкином колпаке, – шутенок уныло сидел на сундуке, свесив ноги. «Уж и этот меня хоронить собрался…» Злоба сотрясла Софью… Достать бы его рукой – покатился бы с сундука… Но руки лежали как свинцовые…

– Верка, – позвала она тихо, низко, – про Ваньку Бутурлина не забудь напомнить, когда буду в лавре…

По руке скользнули холодные Веркины губы. В серых сумерках стала чудиться голая спина Ваньки, скручены посиневшие руки, мелькнуло лезвие, вздулись и опали у него лопатки, на месте головы – пузырь кровавый… Не невежничай!.. Софья сдержанно передохнула.

Послом из Троицы едет Троекуров. Две недели назад его же она посылала из Кремля к Петру, – вернулся, ни о чем не договорившись. Софья тогда же в сердцах не допустила его к руке. Оскорбился или струсил? Боярин ума гораздо среднего, только что страшен видом. Софья спустила с постели полные ноги, одернула подол над бархатными башмаками.

– Верка, подай ларец…

Верка поставила на перину окованный ларец, к углу его прилепила восковую свечечку, долго, – так что Софьины плечи опять сотряслись досадой, – чиркала огнивом… Завонял трут, зажгла бумажку, зажгла свечу и над огоньком склонилась Софья, обирая со щеки падающие волосы. Перечитывала грамоту больного брата, царя Ивана, – писал он Петру, чтоб помирились, не надо-де больше крови, умолял патриарха о милосердной помощи: подвинуть к любви ожесточенные сердца Петра и Софьи.

Читая, усмехнулась недобро. Но все равно – придется пройти и через это унижение. Лишь бы выманить волчонка из Троицы… Задумалась она так крепко, что не слышала, как въехали в ворота. Когда в сенях густой голос Троекурова спросил о ней, Софья схватила с кровати черный плат, накинула на голову и встретила князя стоя. Он, взлезши боком в узкую дверь, поклонился – пальцами до полу, выпрямился – медный лицом, высокий до потолка, глаза в тени, только большой нос блестел от огонька свечечки… Софья спросила о здоровье царя и царицы. Троекуров прогудел, что, слава Богу, все здоровы. Провел по бороде, скребанул подбородок и так и не спросил о Софьином здоровье. Поняв, она похолодела. И надо бы ей сесть, не унижаться еще дальше, и не села. Сказала:

– Ночевать хочу в лавре, здесь мне голодно, неприютно. – И все силилась проглянуть сквозь тени в его глаза. Гордость ее стонала оттого, что ведь вот – боится она, правительница, этого дурака в трех шубах, и от бабьего, забытого страха голова уходит в плечи. Троекуров проговорил:

– Без охраны, без войска напрасно к нам затеяла ехать, царевна… Дороги опасны…

– Не мне бояться: войск у меня поболее, чем у вас…

– Да что в них толку-то?..

– Оттого и еду без охраны, – не хочу крови, хочу мира…

– Про какую, царевна, кровь говоришь, крови не будет… Разве вор-бунтовщик Федька Шакловитый с товарищи крови-то все еще жаждут, так мы их и разыщем за это…

– Ты зачем приехал? – сдавленно крикнула Софья… (Он потянул из кармана свиток с красной на шнуре печатью.) – Указ привез? Верка, возьми указ у боярина… А мой указ будет такой: вели лошадей впрячь, ночевать хочу в лавре…

Отстранив Веркину руку, Троекуров развернул свиток и не спеша, торжественно стал выговаривать:

– Указом царя и великого князя всея Великие и Малые и Белые России самодержца велено тебе, не мешкав, вернуться в Москву и там ждать его государевой воли, как он, государь, насчет тебя скажет…

– Пес! – Софья выхватила у него свиток, смяла, швырнула… Черный плат упал с ее головы. – Вернусь со всеми полками – твоя голова первая полетит…

Троекуров, кряхтя, нагнулся, поднял указ и, будто Софья и не бесновалась перед ним, окончил сурово:

– А буди настаивать станешь, рваться в лавру, – велено поступить с тобой нечестно… Так-то!..

Софья подняла руки, ногтями впилась в затылок и с размаху упала на постель. Троекуров осторожно положил указ на край лавки, опять поскреб в бороде, думая, – как же ему, послу, в сем случае поступить: кланяться или не кланяться? Покосился на Софью, – лежала ничком, как у мертвой торчали из-под юбки ноги в бархатных башмаках. Медленно надел шапку и вытиснулся в дверь без поклона.

20

«…А что ты мешкаешь в таком великом деле, то нет того хуже…»

Письмо дрожало в руке Василия Васильевича. Придвинув свечу, он всматривался в наспех нацарапанные слова. Снова и снова их перечитывал, силясь уразуметь, собрать мысли свои. Двоюродный брат Борис писал: «Полковник Гордон привел к Троице Бутырский полк и был допущен к руке, Петр Алексеевич его обнял и целовал многократно со слезами, и Гордон клялся служить ему до смерти… С ним же прибыли иноземные офицеры, и драгуны, и рейтары… Кто же остался у вас? Небольшая часть стрельцов, коим лавки свои, да промыслы, да торговые бани покидать неохота… Князь Василий, еще не поздно, спасти тебя могу, – завтра будет поздно… Федьку Шакловитого завтра будем ломать на дыбе…»