Исаев-Штирлиц. Книга 1. Бриллианты для диктатуры пролетариата (страница 7)

Страница 7

– Да уж превосходительство, куда как превзойти мое превосходительство! Так вот, не превосходительство я и не граф, а просто Воронцов. Эмигрант. Враг трудового народа. Без родины и племени. А это очень плохо, Николай Макарыч, быть Воронцову на земле без роду и племени. Вам, торговцам, легко: для вас родина там, где можно вести куплю-продажу, а для меня родина – одна, и с ней в сердце я умру, и зовется она – Россия. И я туда намерен вернуться. Тогда и вам сызнова легче станет, и торговать можно будет камушками, и гешефт с моей тетечкой делать. И вы, Николай Макарыч, поможете мне вернуться на родину, а для этого нужно, чтобы вы по-прежнему трудились в Гохране. Вы сколько имели дохода до переворота?

– Тринадцать тысяч. По счету в банке легко проверить.

– Я не Рабкрин, проверять не стану, я вам на слово верю. Как думаете – долго еще большевики продержатся?

– Долго не смогут.

– А если еще мы поднажмем?

– Тогда повалятся, Виктор Витальевич. Только если вы серьезно будете за дело браться, попусту народ не гневить – поркой там или виселицею…

– Ну, знаете, от ошибок кто гарантирован… Битые – мы умней стали. Так вот: за все годы Совдепии получите по пятидесяти тысяч золотом. Расписку давать – или на слово поверите?

– Не могу я туда возвращаться, нет сил моих.

– Николай Макарыч, я хочу быть доказательным. Слушайте меня внимательно: если вы, несмотря на мою просьбу, тем не менее решите сейчас сбежать, я сделаю так, что вас выдадут полиции: вы похитили ценности, принадлежащие не государству, нет, а нам – Воронцовым, Нарышкиным, Юсуповым. Никто у вас этих камушков не примет, а мы докажем свое, вы это знаете…

– Знаю, – вздохнул Николай Макарыч, – как не знать…

– И полиция посадит вас в тюрьму, а здешние тюрьмы ничуть не лучше московских. Даже хуже: тут амнистий не бывает, тут сроки, как и деньги, считать научены. И учтите, здешние правители так же, как мы, ненавидят кремлевских властелинов, только они еще их очень боятся и вас за милую душу выдадут Москве, провались кто-нибудь из ихних посольских дворников. Через пять минут будет остановка, и к вам придут люди от Литвинова и довезут вас прямо до улицы Пикк. Если вы по дороге вздумаете кричать и звать полицию – мои друзья помогут чекистам, которые будут вас охранять. Вы не откажетесь выполнить эту работу, Валентин Францевич?

Тот молча кивнул головой.

– Если же вы согласитесь выполнять наши просьбы, – продолжал Воронцов, – то я готов показать вам ваш паспорт – гражданина Германии. Вы его получите здесь же, после того как сделаете еще три-четыре рейса. Вы хоть понимаете, что у вас нет иного выхода, кроме как принять мое условие?

– Дурак не поймет, – ответил Николай Макарович.

– Ну и хорошо. Завтра приходите вечерком в подвальчик «Золотая крона», я вас там найду. Договорились?

– Да.

– Не свирепейте, не свирепейте, – мягко улыбнулся Воронцов, – с эдаким-то богатством вы тут не справитесь – темечко не выдержит, да и порода не та – слишком уж точно свой годовой доход помните.

– Я-то бы справился, Виктор Витальевич, а вот, простите, аристократы, которые своих доходов не знали и считать не хотели, – вот они Россию-то и подвели к краху. Аристократу надобно Россию было любить платонически, а управление тем передать, кто цифру помнит.

– А ведь это программа! Глядишь, в новом правительстве мы вам пост товарища министра финансов приготовим.

– А министр – из вашего сословия – снова мне указания станет делать? Ему б лучше на бегах играть и охотой заниматься, тут слов нет – ваша возьмет…

– Полно, полно, Николай Макарыч, – ответил Воронцов, и скула его заиграла. – Мой прадед выходил под пули на Сенатскую площадь, а ведь и игрок был, и выезды держал. Мы Россию любим, а вам лишь схема важна для приложения неуемных сил. Это ежели серьезно. А если бы вы решились бежать с этими-то кремлевскими миллионами, вас бы чекисты все равно выловили. Вы должны войти в доверие, чтобы не страшились обыска на границе: тогда и Литвинову камни дадите, и себе вывезете. Сколько себе притащите – ваше дело. Мне – с каждой ездки – будете давать миллион. Себе – хоть пять, я вас контролировать не стану. До свидания. Мои друзья будут в соседнем купе – в случае чего окликните их, они помогут. Да и я неподалеку…

– Вы литератора куда-нибудь уведите, я ему – в глупости – брякнул, что из Совдепии бежал…

Трое быстро переглянулись.

– Какой литератор? – спросил Воронцов.

– Я имени не запомнил, слышал только – литератор.

– Зря, – сказал Воронцов, – как же вы так?

Воронцов достал из внутреннего кармана длинный стилет, нажал на хитрую кнопочку – остро выскочило тонкое шило – и вопросительно поглядел на Власа Игоревича. Тот протянул руку, и Воронцов отдал ему стилет.

…Воронцов выходил из купе последним. Он осторожно прикрыл дверь, обернулся и выдохнул – как простонал, увидев возле окна Никандрова:

– Леня, бог ты мой! Леонид, миленький ты мой!

Они бросились друг к другу и замерли, обнявшись.

Поезд остановился напротив деревянного вокзала, построенного на готический манер. К вагону торопились два человека, за версту определишь – русские. Это были люди из посольства, приехавшие встречать Пожамчи.

2

Посол РСФСР в Эстонии Литвинов медленно поднялся из-за стола и неторопливо, чуть вразвалочку двинулся навстречу Пожамчи. Он ощупал его своими холодными голубыми глазами, спрятанными за толстые стекла очков, суховато улыбнулся и жестом пригласил главного оценщика Гохрана республики к маленькому – ножки рахитично выгнуты – столику; был он накрыт на две персоны.

– Добрались без приключений? – спросил Литвинов.

– Да! Все в порядке, слава богу, – суетливо, чересчур подобострастно улыбаясь и понимая, что со стороны это смотрится плохо, ответил Пожамчи. Ему отчего-то казалось, что этот большеголовый человек в конце беседы обязательно спросит его и о литераторе, и о беседе с Воронцовым в купе, и поэтому он чувствовал себя неуверенно, словно бы под микроскопом. Он не успел еще прийти в себя, выстроить ясную линию поведения, потому что рослые дипломаты – Хромов и Потапчук – сели в его купе через три минуты после того, как вышел Воронцов, а с вокзала сразу же отвезли в посольство и здесь, не дав ему умыться или перекусить, пригласили к послу.

– Ну, если слава богу, – усмехнулся своей странной улыбкой Литвинов, – тогда прошу вас, угощайтесь кофе.

– Благодарствуйте.

«Посадский, вероятно, – подумал Литвинов. – Почему посадские так липки к политике и финансам? Ущербность самолюбия или завистливое желание стать городским?»

– На словах мне ничего не просили передать?

– Товарищ Крестинский наказывал вам поклон передать.

– Спасибо. Занятно: «наказывал» – одновременно читается и как «просил», и как «выпорол»…

– Кто выпорол? – не понял Пожамчи.

– Пока – никто никого, – ответил Литвинов, подумав: «Если бы он говорил своими терминами, то, вероятно, я бы его также не сразу понимал».

Он уперся тяжелым своим взглядом в надбровье собеседника и спросил:

– Какие-либо пожелания у вас есть? Просьбы?

– Да никаких просьб нет, товарищ Литвинов, что вы…

– Тогда позвольте мне поблагодарить вас за то благородное дело, которое вы совершили, переправив нам драгоценности. Разрешите вручить вам премию, – и Литвинов передал Пожамчи конверт с двумя зелененькими бумажками – по сто долларов каждая…

– Благодарствуйте, – сказал Пожамчи и не уследил за лицом – он это понял сразу же: Литвинов цепко схватил его своим особым взглядом. Видимо, эта презрительная усмешка все же показала Литвинову то, что он так тщательно старался скрывать – и сегодня, и все те пять лет – с тех пор, как победила революция. Как же было ему не усмехнуться презрительно, когда у него в бумажнике лежало восемь тысяч долларов, а в портфеле, который он передаст сейчас этому холодноглазому бандиту, было почти два миллиона?!

«Все мы под богом ходим, – подумал Пожамчи. – Надо ж было воронцовской тетке в рост под изумруды давать?! Близкую выгоду всегда горазды видеть, а вот вперед заглянуть, там, где черненько все и костисто, – о том тщимся не думать – как кроты».

– Вы какой доход имели до революции? – спросил Литвинов.

– Доход? – Пожамчи, вспомнив давешний вопрос Воронцова, похолодел. – Я запамятовал. И в доходе ли счастье?

– Это верно. А в чем оно – счастье?

– Кто знает… – устало ответил Пожамчи. – Каждое счастье – разное, одинаковых не бывает.

– Тоже верно, – согласился посол и поднялся.

Пожамчи протянул ему портфель:

– Вот тут… Все… Вы будете принимать или кто из помощников?

– А что ж принимать? – Литвинов пожал плечами. – Вы могли с этим чемоданчиком исчезнуть. С первой же эстонской станции.

Пожамчи снова похолодел и, угодливо посмеявшись, опасливо поднял глаза на посла. Тот не мигая смотрел на него, и лицо его, казалось, говорило: «Ну, выкладывай все, облегчайся, говори…»

– Почему? – невпопад спросил Пожамчи. – Зачем же уходить, я и не держал такого в мыслях…

Он расстегнул портфель и, понимая, что делает совсем не то, что надо, высыпал на стол замшевые мешочки, в которых лежали камни и ожерелья. Он придерживал их жестом, свойственным всем ювелирам. Движение это было вкрадчивым и робким, но одновременно сильным, словно движение отца, который укачивает дитя.

Зеленые, сине-белые, красно-дымчатые камни легли на стол с рахитичными ножками, и странно, – отметил Литвинов, – стол сразу же сделался иным, тяжелым, и не светлым вовсе, а темным, вбирающим в себя загадочные высверки камней. Камни, казалось, только изредка вбирали в себя жухлые лучи солнца, и тогда холодно выстреливали граненым, переливным, звездным светом, и длилось это всего мгновение, а после солнце растворялось в молчании камня, и он, продолжая быть прежним, тем не менее становился иным – в таинственном, сокрытом от человеческого понимания качестве: он вбирал в себя свет навсегда – прочно и жадно.

– Любите камни? – услышал Пожамчи голос посла. Он услышал его глуховатый голос откуда-то издалека, и было противно ему слышать этот голос, потому что он был сух и обычен, а Пожамчи, разглядывая камни, всегда говорил шепотом – как в храме божьем.

– Как же их не любить? – ответил он. – Тут за каждым камнем – история.

– Вот этот, например, – спросил Литвинов, притрагиваясь пальцем к большому серо-голубому жемчугу. – Он же бесцветный и неинтересный…

– Жемчуг умирает, если не чувствует тела рядом с собою. Камень стал таким жухлым оттого, что пролежал пять лет в хранилище. Жемчуг относится к тому редкостному типу драгоценных камней, которые знают влюбленность. Вот смотрите. – Пожамчи положил камень под язык и замер. Он просидел так с минуту, потом достал жемчуг из-за щеки. – Видите? Камень начал розоветь. Его можно спасти. Он умрет лет через десять, если его не носить на руке, а держать в душном подвале. Вот эти бриллианты – из филаретовского хранилища. Бриллиант врачует сердце. Если, например, носить бриллиантовую заколку в галстуке, у вас никогда не будет сердечных болей… Эти изумруды из Саксонии, их в руках своих держал Фридрих Великий, шведский Карл, Петр Первый… А после они были в руках людей моей профессии – поэтому, верно, и сохранились; мы ведь молчуны – как все влюбленные…

3

Воронцов снимал маленькую мансарду на окраине Ревеля. Домик был деревянный; пахло в нем морем и шахтой одновременно. Хозяин, Ганс Саакс, плавал в Америку на «торговцах» и с тех далеких пор «заболел» морем: дома у него лежали просмоленные канаты, манильские тросы, вобравшие в себя таинственные, далекие запахи парусников прошлого века; топили дом, как и повсюду в Эстонии, сланцем, поэтому Воронцов, помогая Никандрову раздеться, сказал:

– Ощущаю себя как в подземном море, принюхайся.

Никандров рассмеялся: он был сейчас беспричинно весел.

– Располагайся, Ленюшка, – сказал Воронцов, сбрасывая свое легкое пальтецо, – я тебе уступлю свое лежбище, а сам устроюсь на полу, по-фронтовому.