Повесть о любви и тьме (страница 20)

Страница 20

* * *

В течение двух лет, пока учился я в Иерусалимском университете, я еще пару раз совершал паломничество в квартал Тальпиот. Первые мои рассказы были тогда напечатаны в недельном приложении к газете “Давар” и журнале “Кешет”, и я собирался передать их господину Агнону и выслушать его приговор. Но господин Агнон извинился, сказав: “К сожалению, в эти дни я не совсем расположен к чтению”, и попросил, чтобы я принес ему мои рассказы в другой раз. В другой раз я пришел к нему с пустыми руками, спрятав под свитером журнал “Кешет”, где были опубликованы мои рассказы, – словно скрывал стыдную беременность. В конце концов я так и не осмелился разрешиться от бремени, опасаясь обременить его, и ушел из его дома с тем же, с чем и пришел, – с полным животом (кстати, на иврите выражение “с полным животом” имеет и переносный смысл – “не высказать всего, что накопилось”). Только спустя несколько лет, в 1965-м, когда рассказы были собраны в книгу “Земли шакала”, я набрался мужества и отправил книгу ему. Три дня и три ночи ходил я по кибуцу Хулда, пританцовывая, пьяный от радости, неслышно напевая и издавая вопли счастья, крича и обливаясь в глубине души слезами, – после того, как получил письмо от господина Агнона. И в нем писал он, среди прочего: “…Когда случится нам повидаться друг с другом, я скажу тебе на словах больше, чем написал здесь. Если Богу будет угодно, в дни праздника Песах я прочту остальные рассказы, потому что мне нравятся рассказы, подобные твоим, где герои предстают такими, какие они, по сути, и есть”.

Однажды, еще в мои университетские дни, в европейском журнале появилась статья одного из светил сравнительно-исторического литературоведения. Автор статьи утверждал, что, по его мнению, три наиболее крупных писателя, взращенных литературой Центральной Европы в первой половине двадцатого века, – это Томас Манн, Роберт Музиль и Шмуэль Иосеф Агнон. Это было написано за несколько лет до присуждения Агнону Нобелевской премии, и я был взволнован до такой степени, что стащил журнал из читального зала (копировальных машин тогда еще в университете не было) и помчался с этим журналом в Тальпиот, чтобы обрадовать господина Агнона. Он и в самом деле обрадовался – до того, что проглотил всю статью залпом, на одном дыхании, стоя на пороге дома, даже прежде чем пригласил меня войти. А после того, как прочел он, и вновь перечитал, и, возможно, даже облизнулся, взглянул он на меня так, как, бывало, он иногда взглядывал на меня, и спросил с некоторой долей наивности:

– И ты тоже считаешь, что Томас Манн такой уж значительный писатель?

В другой раз я спросил его с некоторой долей коварства, каково его мнение о Бялике, об Ури Цви Гринберге, о Натане Альтермане, о Хаиме Хазазе и Аврааме Шленском, – мне хотелось извлечь из него немного яда и насладиться его утонченной злобностью.

– Бялик, – произнес он, и в голосе его зазвучали вдруг интонации необычайной скромности и благоговения, – Бялик был властителем языка и поэзии. Со дня, когда завершено было Священное Писание, не восстал во Израиле человек, который знал бы иврит, подобно Бялику. Даже я нашел в его произведениях всего лишь две языковые ошибки.

И об Ури Цви Гринберге сказал он:

– Властитель языка и поэзии! Рыцарь нашей поэзии! Ни у одного народа, ни в одном языке не появлялся поэт, способный совершить то, что совершил Ури Цви, даже великий Гете не умел делать того, что умел Ури Цви, – писать плакаты, писать плакаты…

Когда же я спросил, каково его мнение о Шленском, он улыбнулся и, чуть ли не подмигнув самому себе, произнес:

– Всевышний сам, собственной персоной срифмовал слово тоху (пустота) со словом воху (хаос) во втором стихе Книги Бытия. Появился Шленский и подправил дела Господа, сотворившего сей мир, срифмовав воху с камоху (ему подобный). Когда освободится Создатель мира, благословен Он, и отправится к Шленскому, дабы поучиться у него тайнам созидания, возможно, все сущее тогда превратится в сплошные рифмы.

Когда господин Агнон произносил все это, лицо его выражало не недоброжелательность и не высокомерие, а некое ликующее озорство. Такое выражение могло быть у лукавого мальчишки, которому удалось околпачить поголовно всех взрослых, но он знает, что даже если рассердятся на него, то с трудом смогут преодолеть свою симпатию к нему, свое восхищение его смекалкой, свою гордость за него. В эту минуту лауреат Нобелевской премии по литературе напоминал чудо-ребенка, который лишен любви и жаждет любви, и никаким количеством воды не погасить, никакими реками не утолить эту бесконечную жажду любви. И я вышел из его дома радостный, словно человек, которому открыли заветную тайну, и тут выяснилось, что он знал ее с самого начала. С незапамятных времен.

* * *

В один из вечеров я опоздал на последний автобус из Реховота в Хулду и вынужден был добираться на такси. В тот день по радио беспрестанно говорили о Нобелевской премии, которая была поделена между Агноном и Нелли Закс, и водитель такси спросил меня, слыхал ли я когда-нибудь о писателе Агноне (он произнес “Эгнон”).

– Гляди-ка, что получается, – удивлялся и восхищался таксист, – отродясь мы о таком не слышали, и вдруг он выводит нас во всемирный финал. Только как же так? Очень жаль, что в финале вышла ничья с какой-то женщиной.

Господин Агнон тоже сожалел по поводу этой “ничьей”. Он полагал, и даже с полной серьезностью обсуждал, что Нобелевский комитет через два-три года вручит ему свою премию, полностью, без партнеров и без чьих-либо претензий. Однажды, как бы насмехаясь над своей любовью к самому себе и жаждой почестей, которая непрестанно снедала его, Агнон сказал:

– Идите и смотрите, как велик почет, раз люди готовы ради него унизить себя до праха земного.

* * *

В течение ряда лет я прилагал все усилия, чтобы освободиться от тени Агнона, я боролся, чтобы уйти в своем творчестве от его влияния, от его языка, насыщенного, изысканного, порой столь самобытного, от его точно выверенных ритмов, от того чувства душевной отрады, которое навеяно талмудическими притчами и соткано из отзвуков идишистских мелодий и сочных хасидских сказаний. Мне предстояло освободиться от влияния его насмешки и иронии, от его вычурно-барочной символики, от загадочных игр в лабиринт, от двойного смысла и его безукоризненных литературных розыгрышей. Даже после всех усилий в попытках отдалиться от него, после всех стараний освободиться и по сей день все, что я перенял у Агнона, наверняка в немалой степени отзывается в тех книгах, что я написал.

Но чему же, по сути, я научился у него?

Возможно, так: отбрасывать более одной тени. Не выковыривать изюм из пирога. Обуздывать и оттачивать боль. И еще одной вещи, о которой моя бабушка говаривала с большей остротой, – по сравнению с той же мыслью, найденной мною в произведениях Агнона: “Уж если у тебя больше не осталось слез, чтобы плакать, так не плачь. Смейся”.

13

Иногда я оставался ночевать у дедушки и бабушки.

Бабушка, бывало, указывала вдруг на какой-нибудь предмет из мебели или на какую-то деталь в одежде, а то и на человека и говорила мне:

– Он до того безобразен, что уже почти красив.

А иногда замечала:

– Он стал таким умным, этот умник-разумник, что уже ничего не понимает.

И еще так:

– Это болит, и болит, и болит, так что уже начинает немного смешить…

Целый день она напевала самой себе мелодии, привезенные из тех мест, где жила она, не страшась, похоже, микробов, не сталкиваясь с наглостью, нахальством, грубостью, на которые вечно жаловалась, потому что здесь все ее задевало.

– Как скоты, – бывало, цедила она сквозь зубы с отвращением – безо всякой видимой причины, безо всякой провокации с чьей либо стороны, и при этом не объясняя, кто тут выглядит в ее глазах “скотами”.

Даже когда вечером я сидел рядом с нею на скамейке в городском парке, где не было ни души, и легкий ветерок нежно касался листвы, а быть может, и не касался вовсе прозрачными своими пальцами, просто отзывался в листве дрожью, даже тогда бабушка могла вдруг остолбенеть, потом затрястись от омерзения и потрясенно выпалить:

– Ну в самом деле! Как это можно! Хуже скотов!

А спустя минуту вновь тихонько мурлыкала себе под нос мелодии, которых я не знал.

Она все время напевала – перед зеркалом, в кресле на балконе, даже ночью.

Не раз – после ванны, чистки зубов, прочистки ушей палочками, обмотанными ваткой, – меня укладывали спать рядом с ней в ее широкой постели (эту двуспальную кровать мой дед оставил раз и навсегда, а возможно, был изгнан еще до того, как я родился). Бабушка читала мне рассказ-другой, гладила по щеке, целовала в лоб и тут же протирала мой лоб маленьким платочком, пропитанным одеколоном (этот платочек она все время держала в левом рукаве, пользуясь им, чтобы изничтожить микробов), а затем гасила свет. Но и после того, как свет был погашен, она все продолжала напевать и напевать в темноте, вернее, не напевать и не мурлыкать, а – как бы это описать? – она словно извлекала из себя некий отдаленный мечтательный голос, его звук был орехово-коричневого цвета, темный и приятный, он медленно-медленно становился все тоньше и тоньше, превращаясь в эхо, в оттенок, в аромат, в шероховатую нежность, в коричневую теплоту, в ласковые воды, обволакивающие младенца в утробе матери. Всю ночь.

* * *

Но все эти ночные изыски – шероховатость, теплота, воды материнской утробы, – все это она заставляла неистово соскребать с себя, стоило только мне проснуться, первым делом, еще до стакана какао без пенки. Я просыпался в ее кровати от звука выбивалки дедушки, уже ведущего свои рассветные сражения: по велению бабушки он каждое утро поднимался еще до шести, выходил на балкон и с воодушевлением Дон Кихота наносил удары по покрывалам и матрасам.