Род человеческий. Солидарность с нечеловеческим народом (страница 2)
Я не могу назвать экологическое подлежащее, но это именно то, что от меня требуется. Я не могу назвать его, потому что язык и, в частности, грамматика – это застывшие человеческие мысли: мысли, например, о людях и нелю́дях. Я не могу сказать «оно», в отличие от «он» или «она», как я только что пояснял. Я не могу сказать «мы». Я не могу сказать «они».
Конечно, в некотором смысле я могу говорить о формах жизни, если я проигнорирую самый интересный вопрос, а именно: как мне сосуществовать с ними? До какой степени? Каким способом или способами? Например, я могу заниматься биологией. Но если я биолог, я основываю свои исследования на существующих допущениях относительно того, что считается живым. И имплицитно, в качестве возможного условия для науки как таковой, я говорю в ключе «оно» и «они», а не в ключе «мы». Итак, я не устранил проблему.
Прямо сейчас, в моей академической области мне нельзя любить песню «Мы все земные обитатели», ту, что поют Маппеты, не говоря уже о том, чтобы исполнять ее как гимн биосфере. Я должен осудить ее как глубоко белую и западную и как апроприирующую коренные культуры и безрассудно игнорирующую расовые и гендерные различия. Я пытаюсь сделать академическое поле безопасным пространством, в котором можно любить песню «Мы все земные обитатели». Это сводится к тому, чтобы серьезно задуматься о том, кто же такие «мы».
По иронии судьбы те представители гуманитарных и социальных наук, которые впервые заговорили об экологии, на самом деле испытывали глубокую неприязнь к теории. Они ухватились за экологические темы, чтобы перепрыгнуть через то, что им не нравилось в современной академии и что было тем, что всегда нравилось мне самому и чему я люблю учить других: изучение того, как конструируются тексты и другие культурные объекты, какое огромное влияние раса, пол и класс оказывают на их конструирование и пр. Они писали так, будто разговоры о лягушках – это способ избежать разговоров о гендере. Но у лягушек тоже есть гендер и сексуальность. У лягушек есть и конструкции: они смотрят на мир определенным образом, их геном экспрессируется («целенаправленно», «творчески» или нет) за пределы их тел. Странным образом, первые экокритики в то время сами говорили о нелю́дях в ключе «оно»! Проводя четкое разграничение между искусственным и естественным, они продолжали оставаться внутри пространства антропоцентрической мысли. Человеческие существа изобретательны, нечеловеческие существа стихийны. Человеческие существа – люди; нечеловеческие же во всех отношениях и с любой точки зрения – машины. Экокритики ненавидели меня за то, что я это говорил.
Я не играю в мяч ни с одним из этих разделов музыкального магазина популярных интеллектуальных мнений. Я не собираюсь перепрыгивать через теорию. Я не собираюсь держать свою ловушку закрытой для кораллов. Я снова стану демоном и буду настаивать на том, что марксизм может распространяться на нелюде́й – должен распространяться на нелюде́й.
Что нарушает покой Маркса?
Экономика – это то, как формы жизни организуют свое удовольствие. Вот почему экологию раньше называли экономикой природы[6]. Когда вы думаете об этом таким образом, из экономической дисциплины оказываются исключенными нечеловеческие существа – способы того, как мы и они организуем удовольствие в отношении друг друга. Если мы хотим организовать коммунистическое удовольствие, нам придется включить нечеловеческих существ.
В капиталистической экономической теории дела со включением нелюде́й обстоят еще хуже. Все, что, как считается, находится за пределами человеческого социального пространства, будь то живое или неживое (реки или панды), считается просто «внешним фактором». И их невозможно включить, не воспроизводя при этом оппозицию внутреннее-внешнее, несостоятельную в эпоху экологического сознания, в которой такие категории, как «вовне» (away), испарились. Ты не выкидываешь фантик от конфет куда-то, ты бросаешь его на Эверест. Капиталистическая экономическая теория – это антропоцентрический дискурс, который не способен учесть как раз то, что необходимо для экологической мысли и политики: нечеловеческие существа и непривычные временные масштабы[7].
Марксизм здесь не исключение. В то же время я намерен показать, что в своих теориях отчуждения и потребительной стоимости марксизм предлагает больше возможностей для включения нелюде́й, чем капиталистическая теория. Такие понятия не настолько критично зависят от трудовой теории стоимости, связанной с представлениями о собственности, которые не работают на тех уровнях, где люди – лишь одна из форм жизни среди многих, чье удовольствие не менее значимо.
Но на практике марксизм не включал нелюде́й. Рассмотрим следующее предложение, которое указывает на приверженность Маркса антиэкологической идее «вовне»: «Уголь, сжигаемый под котлом, исчезает, не оставляя следов; то же самое происходит и с маслом, которым смазаны оси колес»[8]. А коммунистические решения экологических проблем до сих пор сильно напоминали капиталистические: внесите больше удобрений в почву, станьте более эффективными… Это то, о чем говорил реакционный экокритицизм в начале 1990-х годов: Советы и капиталисты одинаково плохи, а зеленые – это ни левые, ни правые. Поэтому я понимаю, почему подобные предложения в этой книге могут сбивать с толку.
Поскольку капитализм основывается на апроприации того, что так удобно называется «внешними факторами» (земли коренных народов, женские тела, нечеловеческие существа), коммунизм должен принять решение не апроприировать и не экстернализировать такие существа. Это кажется довольно просто[9]. К сожалению, включение нелюде́й в марксистскую мысль будет сбивать с толку, и на то есть веская причина.
Можно по-разному смотреть на отношение Маркса к экологическим проблемам. Наиболее распространенным является теологический подход в духе Гегеля: у Маркса уже все было, и он предвосхитил все, что мы теперь можем сказать об экологии. Другой подход снисходительно распространяет марксизм на нелюде́й: марксизм несовершенен, потому что он не включает их, но мы можем впустить по крайней мере некоторых из них, в зависимости от требований, предъявляемых на входе.
«Род человеческий» начинается с честного признания: Маркс – антропоцентричный философ. Но неотъемлемая ли это часть его мысли? В «Роде человеческом» будет утверждаться, что это баг, а не фича. Что произойдет, когда мы устраним баг?
В области теории у новых левых этот баг значительно усугубился. Окружающая среда не совсем то же самое, что раса или пол, потому что эти области «сильно корреляционистские» и, следовательно, бесконечно антропоцентричные. Корреляционизм был частью западного философского консенсуса со времен Канта. Так работают и естественные, и гуманитарные науки, поэтому заигрывать с ним или отвергать его – значит иметь дело с некоторыми очень глубоко укоренившимися ограничениями того, что считается мышлением и истиной. Тем не менее это делается, само действие чего может быть симптомом зарождающегося планетарного осознания за пределами осознания глобального капитализма. Движение спекулятивного реализма, доминирующее с середины 2000-х годов, может быть симптоматичным.
Корреляционизм означает, что есть вещи в себе (как сказал бы Кант), но они не «реализуются» до тех пор, пока они не коррелированы коррелятором, точно так же как дирижер может «реализовать» музыкальное произведение, дирижируя оркестром. Корреляту требуется коррелятор, чтобы сделать его реальным: конечно, вещи существуют в некотором недосягаемом смысле, но они не являются строго реальными, пока до них не доберется коррелятор. Для Канта коррелятор – это то, что он называет трансцендентальным субъектом. Этот субъект, как правило, невидимо парит над головами только одной сущности в действительно существующем мире – человека.
Есть вещи и есть данные о вещах. Капли дождя мокрые, брызгающие и сферические, но эти данные не являются действительной дождевой каплей – это то, как вы получаете доступ к дождевой капле, когда она падает на вашу человеческую голову[10]. Если вы хорошенько об этом подумаете, то идея, что есть коррелятор и коррелят и глубокий, трансцендентальный разрыв между ними (на него невозможно указать), вызывает тревогу. Это значит, в своей самой утрированной формулировке – которую Кант дает, но сам игнорирует, – что вещи именно таковы, какими они являются (они всегда совпадают со своими данными), но никогда не таковы, какими они кажутся (они никогда не совпадают со своими данными). Это – вопиющее противоречие, а противоречия недопустимы в традиционной западной философии.
Кант воспринял юмовский саботаж стандартной западной метафизической идеи, что причину и следствие легко определить с помощью механических действий, совершаемых за явлениями некоторым надежным способом. Согласно этому, причина и следствие являются статистическими; нельзя с невозмутимым видом сказать, что один бильярдный шар всегда будет ударять по другому и «быть причиной» его движения. Кант приводит этому разумное объяснение: причина и следствие относятся к области данных, явлений, а не выступают частью вещи в себе; это феномены, которые мы интуитивно понимаем о вещи, основываясь на априорном суждении. Если вы считаете это возмутительным или странным, помните, что это просто логика современной науки. Вот почему ученые, занимающиеся вопросами глобального потепления, вынуждены говорить о степени вероятности того, что люди стали его причиной. Это позволяет нам изучать вещи с большой точностью, не мешая метафизическому багажу. Но это означает также и то, что наука никогда не может напрямую говорить о реальности, только о данных.
Кант высвободил такую картину мира, в которой вещи обладают глубоко двусмысленным качеством. Так, мы можем теперь допустить, что некоторые вещи могут быть противоречивыми и истинными, и поэтому допустить, что вещи такие, какие они есть, но никогда не такие, какими они являются. Или мы можем попытаться избавиться от противоречия. Кант сам решает эту проблему, ограничивая доступ мышления к данным – или, по крайней мере, постулируя мышление как высший режим доступа – и ограничивая мышление математизирующим разумом (относительно протяженного времени и пространства), который находится внутри трансцендентального (человеческого) субъекта. Капли дождя сами по себе не очень странные: существует разрыв, но не в дождевой капле (несмотря на то, что действительно говорит об этом Кант, рассуждая о них); разрыв заключается в разнице между (человеческим) субъектом и всем остальным.
Но даже этот «слабый корреляционистский» разрыв был невыносим для Гегеля. Для Гегеля различие между тем, что вещь есть, и тем, как она является, присуще субъекту, который в самом широком смысле для него – Дух, тот волшебный слинки, который может подниматься по ступенькам вплоть до вершины, где обитает прусское государство. Вещь в себе полностью исключена и считается лишь артефактом сильного корреляционистского пространства мысли. Абракадабра! Проблемы нет, потому что теперь субъект – это главный решатель в вопросах того, что будет считаться реальным! Разрыв нельзя сократить; в определенные моменты исторического развития мысли может показаться, что разрыв существует, но не навсегда. Это сильный корреляционизм. Философы предложили множество сущностей для такого решателя. Для Гегеля это Дух, необходимое историческое развертывание его самопознания. Для Хайдеггера это Dasein, который он иррационально ограничивает людьми, и еще более иррационально (даже для него самого), прежде всего немцами. Для Фуко это власть-знание, которая делает вещи реальными.