В середине века (страница 25)
И в это утро все камеры оставались закрытыми, ни из одной не вывели на работу. На площади перед Преображенским собором вдруг раздались голоса охраны, грохот машин и лай собак. Во всех камерах заключенные кинулись к окнам. Деревянные «намордники» снаружи решеток закрывали видимость, но все знали, как в экстремальных случаях преодолеть это затруднение: двое заключенных вставали у стены и наклонялись, самый высокий камерник вскакивал на их спины – какой-то клочок двора всегда удавалось разглядеть, если охранник с вышки не грозил выстрелить в лицо, показавшееся над «намордником».
В это утро на вышках каменело спокойствие, стрелков не волновало, что в камерах нарушают режим. Будь день обычным, уже гремели бы выстрелы, и пули продырявили бы не один «намордник», и не одно стекло разлетелось бы вдребезги. Необычность, мы это сразу поняли, заключалась не в том, что на площади шумела охрана, гудели машины и заливались псы, все это, хоть и не такое грохотное, совершалось и раньше. Необычным было то, что нам не мешали увидеть совершавшееся на площади. Во всех камерах поверх щитов появлялись лица заключенных – с площади и с вышек никому не приказывали убраться: выглядывание над щитами было задумано как важная часть разыгрываемой сцены. Начальник тюрьмы, капитан госбезопасности Скачков, переведенный недавно из Москвы на Соловки, был мастер ставить впечатляющие спектакли (по слухам, какой-то спектакль ему не удался, почему его и убрали из элитной Лубянки в провинциальный, хоть по-своему и знаменитый Соловецкий лагерь особого назначения).
Только-только дылда «впередсмотрящий» в нашей камере взволнованно оповестил нас, что на дворе «тьма попок и машин, псов тоже хватает», как двери распахнулись и дежурные велели собираться с вещами. Мы торопливо хватали свой тюремный скарб, напяливали зимнюю одежду – летней не выдавали, – совали в мешки, что не надевалось и не запихивалось в карманы, и становились у двери, готовые на выход – не на работу, на работу с вещами не вызывают, а в новое существование или несуществование, как многим представлялось.
– По двое! – приказал выводящий, и мы зашагали по длинному монастырскому коридору.
На площади уже стояли человек двадцать, вызванных у раньше нас, мы построились за ними. За нами становились другие заключенные, все, как и мы, с вещами – на этап, а не на работу, это было уже несомненно. Нам не объявляли – куда, а спрашивать было бесполезно, вопросы на разводах не только воспрещались, но и наказывались.
По признакам, заметным каждому опытному заключенному, мы старались понять, куда же нас увозят. Признаки складывались в нехорошую картину. Монастырскую площадь уставили грузовиками, я насчитал их с десяток. Грузовики вытягивались в линию – на первом, на последнем и двух средних сидела на скамьях охрана с винтовками, человек по десять в каждом, а на переднем и последнем стояло еще и по пулемету: на переднем – дулом назад, на заднем – дулом вперед. В каждой машине с охраной бесновались псы – рослые, рыже-черные немецкие овчарки, их еще не переименовали в восточно-европейских. Но характер был тот же: хорошей выучки злоба, готовность валить на землю каждого, на кого укажут, впиваться в горло, молчаливо, самозабвенно калечить. Псы нервничали: они предчувствовали важное дело, им не нетерпелось показать, как прекрасно они обучены. Их яростный лай, который не могли либо не хотели запретить инструкторы, разносился по замершей в ожидании площади.
Между машинами с охраной размещались по два пустых грузовика. Мы знали, что они предназначены для нас, и ждали приказа садиться. Приказа долго не было. Из щелей над «намордниками» в нас впивались десятки взглядов оставшихся в камерах товарищей. Рощин громко сказал:
– А вот у Данте в адских картинах собачки не использованы, а ведь как усиливают пейзаж! Стоны мучеников, по-моему, не так впечатляют, как страстный лай этих добрых хвостатых созданий, готовых растерзать каждого.
Я пробормотал, что у чертей тоже хвосты, а мстительно вопить, терзая грешников, они умеют не хуже псов. Рощин вытянул шею, осмотрелся и уверенно предсказал:
– Первое действие идет к концу, скоро опустится занавес. Я вижу его благородие капитана Скачкова, а рядом, естественно, бравого майора Владимирова. Майор уже наливается кровью, сейчас завопит: «Все на машины! Шаг вправо, шаг влево – пеняй на родную мать, что родила!»
Но я не видел ни Скачкова, ни Владимирова. Приказ: «На машины!» отдал начальник конвоя, он был из незнакомых. Машины заполнялись не сразу, а поочередно. Я полез во вторую. Рощин был вдвое старше меня, но расторопней, он успел в первую. Я помог Витосу, он – уже из машины – помог вскарабкаться мне.
Когда грузовики набились, тот же незнакомый начальник скомандовал: «Всем садиться на пол!» Это было еще трудней, чем лезть с земли на высокую платформу – скамеек в наших машинах не было. Я как-то ухитрился положить под себя мешок с вещами и вжаться спиной в угол платформы, но ноги убирать было некуда, и на них уселся бывший экономист Ян Ходзинский, он был, по его же определению, «мелкого тела» и – соответственного – веса. Другой Ян – Витос – мощно нажимал спиной на мое плечо, но я не огрызался: ему было хуже, на нем чуть не лежал здоровый верзила.
Когда последнюю машину заполнили и на площади не осталось заключенных, раздалась новая команда – и стрелки в своих грузовиках торопливо сняли с плеч винтовки и наставили их на нас. Щелканье затворов добрую минуту поглощало все иные шумы на площади, его не могли не слышать и в камерах, где жадно ловили все звуки за окнами. Ворота раскрылись, и первая машина, с пулеметом дулом на нас, пошла наружу. Полностью оказавшись за ними, колонна грузовиков на минуту замерла. Оставшиеся на земле охранники суетились, проверяя напоследок, закрыты ли запоры платформ и все ли сидят как приказано – на задницах, а не на корточках: охрана не терпела «корточкового» сидения, оно давало лишь видимость неподвижности, оставляя нехорошую возможность мгновенно вскочить и броситься в бега.
Витос с тоской сказал мне и Ходзинскому:
– Теперь – куда повернут? Если направо, то в порт грузиться на пароход. Если налево, то Секирная гора – и шансов никаких!
Ходзинский резонно возразил:
– Если бы в порт, то везли бы без пулеметов и без большой охраны.
Передняя машина повернула налево, за ней все остальные. Кто-то горестно вздохнул:
– Секирка!
Я хорошо понимал, что у всех заключенных – и на нашей машине, и на той, что шла впереди, и на тех, что следовали сзади, – возникла одна мысль: нас везут на расстрел, как всего лишь год назад повезли, чтобы расстрелять на Секирной, вчетверо больше, чем нас сегодня. И я допускал даже, что основания расправиться с нами весомей, чем с теми, прошлогодними. Тех вытаскивали из камер, где они сидели смирные, бессловесные, покорно выполняющие все предписания режима, их карали без нового греха. А нас объединили общей виной, мы плохо работали, нам легко было предъявить саботаж. Как опровергнуть его? Заявить, что обессилели? Но тюремные врачи установили, что мы здоровы и трудоспособны, кому поверят – им, своим, или нам? Обвинение всегда сильней оправдания, это знал каждый из нас.
И я, как все в грузовике, осознавал, что занавес опускается, нет больше шансов на спасение. Но если умом я это понимал, то всеми чувствами, всеми клеточками тела, всей своей молодостью протестовал против того, должно совершиться. Все во мне безмолвно надрывалось: не за что, невозможно, не будет! Я даже почувствовал досаду оттого, что не верю грозной очевидности и не впадаю в отчаяние, как надо бы. Чтобы убедить самого себя, что логика властна и надо мной, я сосредоточенно сочинял предсмертные стихи, твердо зная, что если кто из соседей от меня их и услышит, то никто никогда не прочтет: меня они не переживут. Стихи получились плохие, сразу забылись, только две последние строчки остались в памяти, в них было какое-то утешительное самообещание:
Я плохо жил, но я умру достойно —
Без плача, без проклятий, без мольбы.
Закончив со стихами, я стал разглядывать товарищей в машине и обнаружил, что, хотя люди думали об одном, вели себя все очень по-разному. Один пожилой мужчина, его лица я не видел, прислонился головой к кабине водителя, плечи его тряслись, – наверное, беззвучно плакал. Трое его соседей тихо переговаривались, один из них улыбался – правда, довольно хмуро. Большинство просто молчало, двое заснули, приткнувшись к соседям. Ян Ходзинский фальшиво напевал «У самовара я и моя Маша». Я и на воле не выносил оскорбительно-примитивного мотивчика и бездарного текста этой самой популярной песенки середины тридцатых годов и попросил Яна сменить пластинку. Он охотно затянул что-то другое, в заунывном пении повторялся рефрен: «Я наелся, как бык, сам не знаю, как быть». Мрачней всех выглядел Ян Витос. Я что-то ему сказал, он не ответил. Я оставил его в покое и стал разглядывать дорогу.
Мы мчались в великолепном лесу. Он каждые полсотни метров преображался: купки берез сменялись соснами, в сосны вторгались дубы и ясени, мрачная ольха переходила в такие же мрачные ельники – и снова возникали сияющие березняки. Весна на соловецком севере очень долгая, она еще не полностью перешла в лето, и лес – молодые нарядные деревья – и смотрелся, и шумел на ветру по-весеннему. Я дышал жадно и полно, все было хорошо в этом лесу: и облик его, и источаемый им аромат. Я не мог надышаться и не мог насмотреться. Зосима и Савватий, отцы соловецкие, понимали Бога. Впрочем, мне казалось, что в местечке, какое они выбрали, безраздельно царствовал великий Пан, лохматый дух земли и травы, воздуха и небес.
А затем показался и сам скит. Меньше всего он походил на те убогие строения, какими были древние монашеские скиты во многочисленных пустынях. На холме высилось здание маяка, неподалеку жилой дом – по виду возведенная еще в прошлом веке монастырская гостиница, ныне переоборудованная в тюрьму. Грузовики с заключенными въезжали внутрь ограды, машины с вооруженной охраной оставались снаружи. Только бесившиеся собаки – им приказали спрыгнуть на землю – нарушали торжественный покой ампирного монастырского убежища.
Мы выстроились во дворике, нас разбивали на мелкие группы, разводили по камерам. Здесь не было огромных помещений, как в главных корпусах монастыря, одиночные комнатки бывшей гостиницы вмещали не больше трех-пяти нар. В камере, куда я попал, из знакомых был только Витос, даже лиц двоих других не помню. Витос невесело сказал мне:
– Отдохнем перед последним этапом, – и растянулся на нарах.
– Ужасно есть хочется, – пожаловался я.
Мне всегда хотелось есть, а в это утро нам к тому же не выдали завтрака. Даже грозное упоминание о последнем этапе не утишило голода. Я тоже лег на нары и попытался уснуть, сон в какой-то мере компенсировал нехватку еды. В тюрьме нам не разрешалось спать днем, за непослушание могли и прогулки лишить, и отправить в карцер. Там, в моей ставшей чуть ли не любимой камере № 254, я приучился спать, демонстрируя усердное чтение: лежа на нарах – это разрешалось, – водружал на грудь книжку и, прикрывая ею лицо, мирно дремал. Здесь книг не было, но и запрета спать не прозвучало. Я заснул, только опустил голову на соломенную подушку.
Меня разбудил толчок в плечо. Надо мной стоял дежурный вохровец.
– Бери еду! – приказал он и протянул железную миску таких размеров, что в ней могли поместиться пять полных супных тарелок.
Я жадно схватил ее. В огромную посудину плеснули только черпачок каши – на донышко, зато это было наше любимое тюремное блюдо – чечевица. Я чуть не проскреб дно, отдирая от эмали коричневые следы проглоченных зернышек. Лучше было бы вылизать миску, но на это я не осмелился и только со вздохом сказал Витосу:
– Некогда праотец наш, косматый зверолов Исав продал свое право первородства брату-близнецу Иакову. Исава все кляли за этот легкомысленный поступок. Но я поступил бы как он. Чечевица лучше, чем первородство, если, конечно, ее наложат побольше.
– Плохой признак – много еды, – ответил Витос. – Такие привилегии даются знаете кому?
– Знаю, Ян Карлович. Возможно, вы правы. Но я недоспал. После еды хорошо вздремнуть.