Язычник (страница 6)

Страница 6

Не было на юге острова сезонной сайры, и мужиков здесь жило вдвое больше, чем женщин, да еще военный гарнизон – два батальона отборных самцов разного звания – прокисал под боком, и Танины чувства развернулись в годы житья в поселке во всю избыточную ширь. Сходилась она с одним мужиком, с другим, с третьим, выходила замуж за офицера, разводилась, вновь тянуло ее замуж – к семейственности, но почему-то не держалось в ней ничего домашнего: один суженый от нее сбежал, от другого сама еле избавилась, третий сгорел от водки, четвертый вернулся к юридической супруге… И Таня каждый раз обнаруживала себя охваченной тягучим, будто обреченным на пожизненность одиночеством. Детей у нее не могло быть: гинекологи вычистили из нее все материнство еще в юности. Но свою грусть она все-таки научилась преломлять: с годами делалась все большей мечтательницей – словно душа ее неродного отца каким-то образом дала побеги через наслоения лет, и они проросли в ее собственную душу нежной созерцательностью. С порога дома взор ее простирался прямо в залив – тридцать пять шагов отделяло ее от морского беспокойного мира, от многокилометровых толщ, в которые можно было заглянуть сверху, в пронзенные изумрудом прозрачные изломы волн. И с Таней случалось, что, выйдя из дому, она могла остановиться на пороге, пораженная непонятно чем: каким-то увиденным явлением, мыслью, чувством, предметом, – и погрузиться в глубокую задумчивость, в ненормальное слезное умиление и долго после этого созерцать что-нибудь совершенно пустяковое: никчемную пичужку – куличка, бегающего по берегу, или то, как идущие к берегу волны, приподнимаясь на отмели, словно заодно приподнимали и каменистое дно, становившееся разом видимым и близким. А что такое бесцельно созерцающая море женщина и что может всколыхнуться в ее голове кроме какой-нибудь нелепицы или шалости? Она могла взбелениться: жило в ней, как и в любой другой женщине, два известных начала. Было такое, а было года за два до пожара, что в минуту нахлынувшей на нее нестерпимой муки – будто без повода, а так, от раздумий о своей неприкаянности – она сожгла в печи толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке. И, раздирая тетрадь в клочья, бросая листы в огонь, Таня одновременно удивлялась самой себе: почему в груди ее в одном вихре кружились жалость, слезы и противоположный им злобный восторг, жестокость к самой себе? Она, словно посторонний зритель, прослеживала свои действия: вот она неистово вторгается в глубь тетради, в мельтешение стихов, а взгляд выхватывает – не хочет, но выхватывает – знакомые завитушки букв, слов, строк, и где-то в глубине, в потемках читается – не хочет, но как-то вдруг прочитывается умещавшееся в строчках. И оттого делалось еще злее и нетерпимее. Тогда ее коснулась невероятная сила, исходившая от огня, жующего-чернящего тетрадную бумагу с самодельными стишатами.

* * *

После пожара на Таню надвинулись, будто принесенные из чужих миров, июльские дни. Они полнели теплым солнцем и облачным паром проплывали к своим ночам один за другим. Каждое утро два журавля, взлетавшие с дальней песчаной косы, развернув веерообразные бело-черные крылья, делали медленный круг над домиками, может быть, для того лишь, чтобы люди могли задрать головы и посмотреть на них.

Таня заняла дом далеко на отшибе, в том месте, где часть поселка давно опустела и погибла, осыпалась в труху, и уцелевшие стены с дырявой крышей было трудно назвать домом: мальчишки, успевшие стать дядями, много лет назад побили в домике стекла, со стен с годами осыпалась штукатурка, крыша прогнила, а с одной стороны кусок ее и вовсе улетел вместе с тайфуном, сгнили полы. Во время дождей мусор плавал в комнатах. Но в узком закуте, похожем на прежнюю кладовку, уцелел сухой уголок. Таня сделала здесь из рыбных ящиков короткий топчан, а вход завесила широким дырявым покрывалом густо-малинового цвета. Растягиваясь на топчане, Таня касалась покрывала ногами.

Она прожила в домике несколько дней, как в забытьи, то и дело заваливалась спать, бродила без толку по берегу или садилась посреди комнаты и перебирала два мешка барахла, которое насобирали ей односельчане. По утрам вылезала в пустой оконный проем – так было ближе – и шла к морю. Японские браконьеры, заходившие в русский залив на быстроходных шхунах промышлять креветку-чилима и трепанга, в бинокли наблюдали за маленькой женщиной на берегу, которая снимала светлый халатик, обнажая темную от загара наготу, мотала головой, раскидывая на плечи распущенные волосы, и входила в воду. Она подолгу барахталась в прибрежной прохладе, всецело, упоенно отдаваясь легкому ощущению невесомости.

Проверив расставленные ночью скрытые порядки ловушек-чилимниц, японцы убирались восвояси, потому что издали накатывал баламутивший море тяжелый русский сторожевик. Таня смотрела им вслед, не желая понимать ни тех далеких людей, управляющих рыболовецкими судами и военными кораблями, ни их игр в границу и политику. Она тоже проверяла свою чилимницу, вытряхивала с треть ведра крупных зеленых креветок и перебирала небольшую сеть-путанку, в которую могла наячеиться только пара камбал и большой, величиной с кошку, рогатый толстомордый бычок-керчак. Шла к дому, снимала с веревки сушившееся бельишко, обматывалась серой простыней и, расслабленно сидя на порожке, наблюдала, как засыпают в ведре рыба и креветки. Она заливала чилимов морской водой, добавляла пол-ложки соли и варила на костре, а рыбу из нежелания возиться бросала приблудной кошке японской породы с коротеньким, будто обрубленным, хвостиком.

Как-то вечером она побрела берегом к поселку. Жилые домики начинались через полкилометра, и Таня, пройдя развалины двух домов и развалины старой заставы, еще издали увидела бабку Рыбакову в воде. Залив лежал под небом жидким зеркалом, отсвечивая садившимся солнцем, и бабка клуней возвышалась над водой посреди оранжево-переспелой солнечной дорожки. Таня подошла ближе и увидела, что бабка в болотных сапогах, отойдя порядочно от берега, насколько позволяла глубина отлива, и поставив в воду табурет, сидела на нем, чинно сложив руки на коленях и вперив взгляд вдаль, а может быть, не вдаль, потому что в таких слезливых полуслепых глазах, какими бабка взирала на текшую мимо жизнь из-под мохнатых белых бровей, все дали, горизонты и перспективы не должны были иметь очертаний, а, наверное, походили только на игру света, дополненную старушечьими видениями. По заливу бежали мелкие неподъемные волны, они прокатывались между болотниками и ножками табуретки. Но воды в тихом заливе прибывало с приливом, и бабка поднялась, сделала два шага к берегу и опять уселась, послушно уложила темные корявые ладони на колени, взгляд ее застыл.

Таня остановилась у воды за ее спиной.

– Баб Мань, ты что там ловишь?..

Бабка качнула головой, буркнула что-то.

– Чего? – не поняла Таня.

Бабка чуть повернула недовольное лицо:

– Да не мешай ты…

– Смотри, какая важная…

И бабка не выдержала, поднялась, подхватила табурет – струйки полились с ножек, и пошла к берегу, шумно загребая сапогами воду. Кургузая, в отвернутых болотниках, в тугой красной косынке, черноликая и косматая, была она будто старой матерью кривого пирата, хотя Танька знала, что сынок ее, и сам почти старик, вовсе не пиратствовал, а жил простым спившимся человеком в районном центре Южно-Курильске, получал пенсию да еще трудился подсобным рабочим на рыбозаводе.

– Ты что там делала, баб Мань?..

– Что да что, да пошто… – скрипела бабка так, будто в горло ее было подсыпано песка. – Лечусь я. – Она поставила табурет на берегу, опять уселась на него, тяжело задышала. – В мае на Сахалине была, в больнице… Доктор сказал: астма у меня. Прописал дышать морским воздухом.

Таня засмеялась:

– Видать, весельчак тебе доктор достался.

– А ничё, веселый, – закивала бабка, полезла за пазуху, достала пачку «Беломорканала», сама закурила и угостила Таню, стала глубоко затягиваться, и Таня видела уходящую под кофточку бабкину морщинистую темную шею и еще глубже краешек запавшей хилой грудной клетки, и там, в груди ее, сипело трухляво и мокро, будто там уже не легкие были с их обычным предназначением, а что-то рвано-губчатое, пропитанное густой жижей. И вдруг словно прорвало бабку, что-то болезненное отслоилось в ее недрах, она надсадно закашляла, лицо ее напряглось, наливаясь старой кровью, но что-то хрумкнуло в горле, она сглотнула и задышала свободнее.

– Таперича отпустило… – сказала она и затянулась особенно смачно, дохнула таким облаком, что на секунду голову ее полностью окутало дымом. Она оживилась, стала вертеть головой.

– А ты давеча чево в магазине не была?

– Что мне там… У меня денег почти нет, – отвечала Таня.

– А я давеча была. Привезли, слышь ты, японскую муку – гуманную помощь. Отпускали дешево. Я взяла пять пачек. А мука с отрубями, слышь… Давились за эту муку. Райка Харитониха Райке Мамедихе – по роже когтями. Слышь ты? – И бабка засмеялась слюняво и хрипло, отдаваясь смеху так, что он же ее и отвлек от разговора, она через десяток секунд и не помнила, отчего такой смех, замолчала, забывчиво глядя в море, и опять заговорила, но совсем о другом, стала жаловаться на внука Витю, который жил прежде у родителей в Южно-Курильске. Но отец его – бабкин сын – совсем рехнулся от водки, стал заговариваться, шумел по ночам, и Витёк вдруг переехал к бабке, и был он теперь ей в тягость. Терпела его, но не могла приветить душой – не шел он ей в душу. А он мог напиться и прийти в дом с друзьями, устроить пляски под магнитофон или даже подраться, а то вдруг пить перестал, но зачудил пуще того: наладился строить что-то, стучал, стругал, пилил.

– Это чево это, говорю… – рассказывала бабка. – Аэросани будут, говорит. А чево это такое и на кой оно тебе, говорю. Как, говорит, на кой – зимой по снегу гонять. А зачем гонять, и сам не знает… А ведь здоровый дурень, двадцать пятый год… Ирод, ирод, и все тут. Что ты думаешь, он давай эти аэросани заводить. Как заревет, а вертушка у них оторвалась и улетела далеко-далеко… А ежели бы кого убило, спрашиваю. Отстань, говорит, ба, я не в ту сторону заточил… Ирод…

На следующий день бабка сама пришла к ней. Таня еще спала в то время, когда бабка стала клюкой долбить в дверной косяк – клюка была для нее, скорее, не опорой, бабка и без нее ловко шкандыбала, а третьей рукой – такой же заскорузлой, кривой и черной, как ее настоящие руки.

Таня вышла, зевая, потягиваясь, бабка клюку поставила к двери, полезла в передник, в большой накладной карман.

– Я тебе гвоздочков принесла, на-ка, стучи-клепай, окошки целлофаном забей.

– Ох, не хочу я ничего делать, баб Мань. – Таня сцепила руки за головой и сильно, до звона в ушах, потянулась.

Старуха с упреком посмотрела на нее, приоткрыв темный рот с желтыми зубами, торчащими в мокрой полутьме одиноко и вразнобой. Но сказала уже без упрека, с ленцой:

– Ну и дура…

Потом они сидели на крылечке, вернее, на кинутом поверх двух поленьев обрезке доски, курили бабкины папиросы, и старуха, чувствуя рядом тепло чужого человека, успокоенно провалилась взглядом в одну точку в тихом пространстве. Костистая, постаревшая много-много лет назад, затвердевшая-ороговевшая раз и навсегда и словно решившая больше не меняться до самой смерти, она, наверное, могла часами сидеть и совсем ничего не делать – ни говорить, ни слушать, а просто чувствовать, чуять, как все живет, течет, шевелится, дует, летит вокруг нее и мимо нее. Что-то было в ней близкое Тане, но что – Таня никак не могла понять… В тумане прояснялись силуэты маленьких японских суденышек в миле от берега. Старуха открыла глаза, полуслепо, бездвижно долго всматривалась вперед, спросила:

– Чёй-то там, идет кто? – Дребезжащие слова ее были как чурбачки, которые извлекались из плесневелых недр и как попало выбрасывались наружу.

– Нет, баб Мань, – зевнула Таня. – Нет никого, там столб стоит.

– Ну, пускай стоит. – Бабка опять замерла в сонном времени.

И Таня отвлеклась от нее и будто забыла, сама словно задремала, лениво потягивая папироску. И вдруг ей открылось через старухино бормотание:

– Ты кабуто как я, такая же старая…

Таня почувствовала, как дрожь прошла по телу, поднялась, пихнула ногой закопченное пустое ведро.

– Я старая?! Я-то старая?! Все, хватит! – сказала она с вызовом. – Давай свои гвоздочки… Но мне тогда и молоток нужен, и пила…

К полудню она притащила с берега кусок рубероида и несколько больших драных полиэтиленовых мешков, забила полиэтиленом два окна. А потом разобрала свой топчан, соорудила у стены высокую подставку из ящиков. Закинула на крышу кусок рубероида, взяла несколько гвоздей в зубы, молоток в левую руку и полезла заделывать дыры в кровле. Как она должна была это делать, не знала, но решила, что придумает на месте. Забраться наверх она сумела. Домик был мал, но с крутой крышей, и, передвигаясь на четвереньках по гнувшейся прелой кровле, еще больше издырявливая старое рубероидное покрытие, Таня в какой-то момент подумала, что сейчас кровля провалится под ней. Таня разом ослабела, но сначала засмеялась над собой, не разжимая зубы, чтобы не выпустить гвозди. И распласталась на кровле, чувствуя, как, должно быть, шляпка старого гвоздя царапает между ребер. И вдруг выронила молоток, он юркнул между обрешеток и шлепнулся во что-то мягкое на чердаке. Она наконец выплюнула гвозди и опять засмеялась, но в теле нарастала дрожь, и смех ее скоро истерично задребезжал.