Дягилев. С Дягилевым (страница 5)

Страница 5

Русское, национальное и националистическое направленчество в искусстве ему было чуждо и враждебно, как все нарочитое, как всякое направленчество, и он объявлял жестокую войну «ложным Берендеям» и «Стенькам Разиным»; он считал, что ничто не может быть губительнее для творца, как желание стать национальным, но при этом писал: «Единственный возможный национализм, это бессознательный национализм крови. И это сокровище редкое и ценнейшее. Сама натура должна быть народной, должна невольно, даже, может быть, против воли [как это и было в самом Дягилеве], вечно рефлектировать блеском коренной национальности. Надо выносить в себе народность, быть, так сказать, ее родовитым потомком, с древней, чистой кровью нации. Тогда это имеет цену, и цену неизмеримую». Дягилев-эстет мог восхищаться Обри Бердслеем, но любить, по-настоящему любить, он будет Левитана, Малютина, Машеньку Якунчикову… И как только он начинает говорить о своих любимых художниках, так у него появляются иные, интимные, лирические слова, говорящие о том, что «эстетство» было во всяком случае не первой природой Дягилева. Как он говорит о Левитане, который «успел научить нас тому, что мы не умели ценить и не видели русской природы русскими глазами, что никто до него во всей русской живописи не знал, как выразить на полотне всю бесконечную прелесть тех разнообразных ощущений, которые всякий из нас с таким блаженством испытал прохладным утром или при лучах теплого вечера в убогой северной русской деревне… Сколько чисто пушкинского понимания русской природы во всем его творчестве, в его голубой лунной ночи и аллее заснувших столетних берез, тихо ведущих в старую знакомую усадьбу мечтательной Татьяны… Сенсационных картин он не оставил; его незатейливые уголки природы промелькнули перед нами, многие из них забылись, как бы слились с самой природой. Но одно осталось несомненно, что не забудется никогда. Стоит нам на минуту выбраться из удушливого чада пыльных городов и хоть немного ближе подойти к природе, чтобы вспомнить с благодарностью великие уроки художника русской земли. В колокольном ли звоне деревенской церкви, в корявом ли плетне, или в посиневшем озере – всюду мы видим природу через него, сквозь него, как он сам ее видел и как другим ее раскрыл…» С такою же любовью пишет Дягилев и о работах Малютина – постройке терема в Талашкине, «хорошем русском поместье» княгини Тенишевой: «Какое милое и художественное впечатление производят все эти затейливые и вместе с тем простые теремки… Не знаешь, где начинается прелесть творческой фантазии Малютина и где кончается прелесть русского пейзажа. Ворота с диковинными птицами, ведущие в лес, переплетаются с ветвями сосен на фоне просвечивающей пелены глубокого ослепительного снега…» А лирический некролог Дягилева о Машеньке Якунчиковой! Некролог, в котором находятся такие строчки о «близком» человеке-творце: «Якунчикова мало успела, особенно по сравнению с тем, что могла. Но во всем, что она, впопыхах, между детскими пеленками и шумом Парижа, имела время сделать – она выказала глубину чудесного дарования, чутья и любви к далеким от нее русским лесам, этим „елочкам и осинкам“, к которым она относилась с каким-то благоговением и к которым стремилась всю жизнь. Во всем ее существовании было ужасно много драматического… Она не могла со всем этим справиться, она, милый поэт русских лесных лужаек, сельского кладбища с покосившимися крестами, монастырских ворот и деревенского крылечка – куда же ей, столь хрупкой и тонкой, было воевать с жизнью…» С каким волнением должен был смотреть Дягилев на картину Якунчиковой, изображающую далекий простор, открывающийся с террасы с колонной в Введенском, так трепетно напоминающей его родной балкон в Бикбарде, описанный его мачехой! Детские впечатления будут сохраняться всю жизнь в Дягилеве, и в декорации Бенуа «Гибели богов» ему будет мерещиться «уголок откуда-то из нашей Пермской губернии»…

Такое значение придает Дягилев изображению русского пейзажа в живописи, что по поводу московской выставки «36-ти» художников замечает: «Московская публика с первого же дня открытия отнеслась к предприятию „36-ти“ с единодушным одобрением и была права, ибо иначе нельзя отнестись к ровному и спокойному подбору симпатичных и некрикливых работ наших истинно русских пейзажистов, с такой настойчивой наблюдательностью изучивших все красоты русской весны, всю поэзию тающего снега и все эффекты пленительного осеннего золота».

К сказанному о такой любви к родному русскому пейзажу и о таком подходе к русской живописи необходимо сделать две оговорки. В искусстве Дягилев искал и ценил родные, близкие ему эмоции, и ему далеко не безразлично было, что изображала картина, но эта ценность приобретала для него значение и интерес только тогда, когда картина представляла собой самостоятельную художественную ценность, независимую от какой бы то ни было литературной стороны картины: одно что, одна тематика живописи не только не существовали для Дягилева, были ему чужды, но и глубоко враждебны, как враждебно было для него все передвижничество. Вторая оговорка: в русском, в передаче русской природы Дягилев больше всего любил не героическое, не фантастическое, а элегическое, лирическое, интимное, – вот почему его сравнительно холодным оставляли и Билибин, и А. Васнецов, и В. Васнецов, и даже Елена Поленова, один из кумиров «Мира искусства», а трогали глубоко лирические Левитан и Машенька Якунчикова, так точно, как элегическая интимность Чайковского заставляла Дягилева говорить о нем как о «близком милом поэте, самом нам близком во всем русском музыкальном творчестве».

Я подробно остановился здесь на важном вопросе о восприятии Дягилевым искусства, не касаясь, однако, его эволюции, ибо основа этого восприятия была заложена в его детские и отроческие годы, тогда, когда маленький, здоровый, краснощекий буян Сережа бегал по бикбардинским лесам и полям, когда он рос в морально здоровой среде, защищавшей его от всякого wunderkind’cтвa[9] – Дягилев никогда не был wunderkind’oм – и от преждевременного перевеса отвлеченного рассуждения над непосредственностью восприятия: деревенский Сережа, окруженный множеством других Сережей и Павликов, своих сверстников, вместе с деревенским молоком получал и здоровую духовную пищу и менее всего походил на другого «деревенского» мальчика Николеньку из «Детства» и «Отрочества» Толстого, питавшегося отвлеченными рассуждениями и убийственным самоанализом. Я не касаюсь будущей эволюции Дягилева в искусстве, заметив только вскользь, что впоследствии Дягилев все больше и больше «левел» в искусстве – для того, чтобы перед смертью вернуться к прежнему, настоящему, основному, неслучайному и ненаносному. Детство Дягилева должно было быть очень счастливым – об этом счастье и радостной полноте я сужу не из книг, не из воспоминаний о нем – кто проникнет в открытую, но не высказывающуюся душу ребенка? – а из последних дней жизни Сергея Павловича, когда он с умилением и со слезами вспоминал о детстве и юности и говорил, что только тогда и был истинно счастлив.

Гимназические годы

В начале 80-х годов (когда точно – не знаем, но, по всей вероятности, в первый же год приезда в Пермь – в 1882 году) Сергей Дягилев поступил в пермскую гимназию. Не многое знаем мы о гимназических годах Дягилева, и еще менее знали бы, если бы в печати не появились воспоминания О. Васильева (Волжанина) – соученика Дягилева с 1886 года:

«Гимназия наша, в те годы, была старомодная, захолустная, с патриархальными порядками и нравами. Директором с незапамятных времен состоял старик Грацинский. Когда я поступил в гимназию, ему было больше восьмидесяти лет. Это был старец, с белыми, как снег, волосами, постоянно отдувавшийся и расхаживавший по коридорам гимназии в ночном белье и халате.

Директорский халат символизировал порядки и нравы в нашей гимназии. Все в ней происходило по-домашнему: уроки шли с запаздыванием; учителя нередко приходили навеселе или в состоянии „кацен-ямера“[10] после обильных возлияний накануне; чистота и опрятность, в немного суровом и мрачном здании, были весьма сомнительные…

Зато наш „дедушка“, как мы все звали директора, был непомерной доброты и благодушия.

Правда, на вид он казался суровым, брови морщил, любил нашего брата гимназиста пожурить и даже дернуть при этом за оттопырившийся хохол на голове. Но за всей этой внешней суровостью скрывались мягкость и доброта. Даже самый маленький „клоп-приготовишка“ нисколько „дедушки“ не боялся.

Вскоре после моего поступления „дедушка“ наш был отставлен, и на смену его явился молодой энергичный директор из породы карьеристов, принявшийся „подтягивать“ вверенную ему гимназию так, что только пух полетел. Новый директор перегнул палку в противоположную сторону. Это был небезызвестный в свое время Алфионов, прославившийся своими публичными заявлениями о „кухаркином сыне“. Имя его много лет трепалось на столбцах газет и журналов, а пущенное им в оборот выражение стало классическим.

В эти годы в нашей гимназии учился Сережа Дягилев, сын очень богатых и именитых в нашем городе родителей. Отец его, полковник, был владелец крупного водочного завода. Когда-то Дягилевы занимались откупами.

Это был не по летам крупный, рослый мальчик, с выдающейся по размерам головой и выразительным лицом. Не по летам и несоответственно с классом он был образован и развит. Он знал о вещах, о которых мы, его сверстники и одноклассники, никакого понятия не имели: о русской и иностранной литературе, о театре, музыке. Он свободно и хорошо говорил по-французски и по-немецки, музицировал. С внешней стороны он также сильно от нас отличался. У него была изысканная, изящная внешность, что-то барственное во всей фигуре. К нему, в противоположность всем нам, необыкновенно подходило слово „барич“.

У Сережи Дягилева была милая, забавная манера, также к нему очень шедшая и как бы дополнявшая, дорисовывавшая его изящную фигурку: при разговоре постоянно встряхивать одной рукой и в такт прищелкивать пальцами. Несомненно, это прищелкивание заимствовано было у кого-нибудь из взрослых с наклонностью к позе и картинным жестам. Изящная поза, очевидно, тогда уже отвечала характеру мальчика.

Нечего говорить, что в глазах нас, его сверстников и одноклассников, большей частью скромных, малозаметных, а то и уныло-серых провинциальных гимназистов, Сережа Дягилев казался исключением, и большинство из нас смотрело на него снизу вверх. Таким же исключением был он и для учебного персонала.

Учился Сережа Дягилев, однако, не ахти как хорошо. Но не оттого, что ему не хватало способностей преодолеть гимназическую мудрость, – все, напротив, говорило о его больших, выдающихся способностях, – а потому, что весь наш гимназический мир, вместе с его скучной „наукой“, серыми учителями и такими же одноклассниками, был от него слишком далек. Он жил в ином мире, более красивом, изящном и содержательном.

Дом Дягилевых был одним из самых блестящих и культурных в Перми. Это были настоящие пермские „Афины“. Сюда собирались артисты, музыканты, все самые образованные, культурные и передовые пермяки. В доме часто давались спектакли, балы, концерты, много музицировали. Отец Дягилева был большой хлебосол, меценат, мать (не мать, а мачеха. – С. Л.) – образованнейшая женщина, музыкантша, певица. Она часто выступала в публичных концертах, конечно, с благотворительной целью.

Сережа Дягилев вращался в избранном кругу, и ему было не до того, чтобы интересоваться серой, унылой провинциальной гимназией и ее науками.

Дом Дягилевых был большой, красивый особняк в конце главной – Большой Сибирской улицы, близ городского парка: настоящий дворец каких-нибудь владетельных князей. Внутри также все было роскошно, барственно богато.

Живя в таком дворце и вращаясь среди избранного общества, Сережа Дягилев вспоминал о гимназии и ее предметах только тогда, когда нужно было надевать ранец и идти на уроки. Вероятно, это была самая скучная минута в его тогдашней жизни.

В класс он приходил совершенно не подготовленным к урокам и тотчас же начинал их приготовление при участии лучших учеников. Никто в помощи ему не отказывал, а когда наступал урок и его вдруг вызывали, то начиналась усердная помощь подсказываниями, различными знаками и т. д. Во время письменных уроков он исправно получал записочки и шпаргалки.

Благодаря этой помощи и своей ловкости, изворотливости, отчасти апломбу, из всех критических положений Сережа Дягилев выходил обыкновенно полным победителем. Нужно сказать, что учителя ему во всем содействовали. Большинство из них являлись посетителями дома Дягилевых, пользовались там вниманием и гостеприимством любезных и просвещенных хозяев.

Нередко, придя в класс, Сережа говорил:

– Сегодня меня спросят из греческого…

– Почему ты думаешь? – спрашивали его.

– Грек вчера был у нас и сказал мне…

[9] Чудо-ребенок (нем.).
[10] От Katzenjammer (нем.) – похмелье.