Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1942–1943 (страница 2)

Страница 2

Всю эту долгую, суровую зиму каждый день был наполнен только одной заботой – как бы прокормиться, выжить? Мы ходили на поля, вырывали из-под снега мороженые капустные листья, пытались искать в промерзлой, твердой, как гранит, земле случайно оставшийся картофель. Уже ближе к весне дядя Миша с дедом Иваном выкопали из земли шкуру убитого осенью коня, и в течение нескольких дней не только стены нашего жилища, но и все окрест «благоухало» тошнотворным запахом гниющей падали, из которой мама с тетей Катей варили «студень»… Чуть-чуть полегче стало, когда появились почки на деревьях, а с южной стороны дома, на солнечном припеке, полезла молодая трава. Мама уже несколько раз варила «зеленые щи», – если заболтать такую похлебку хотя бы щепоткой отрубей, да еще слегка и посолить – получается даже очень шикарное блюдо.

Всех, кто еще жив и мало-мальски передвигает ноги, гоняют на работу. Кто пилит деревья, кто мостит бревнами дороги (ведь немцам не жаль чужого леса!), кто строит бункера, а есть даже умельцы, что изготовляют впрок гробы.

Мы четверо – мама, Тася, Сима и я – определены в прачки (у меня еще есть дополнительная обязанность – ходить по утрам в комендатуру и переводить с немецкого на русский выдаваемые толпящимся возле крыльца рабочим наряды на день). И, помимо запаха гниющей падали, что прочно обосновался в старой кухне, выбивает слезы из глаз едкий запах щелока, который мы выпариваем из золы и в котором обильно замачивается грязное немецкое белье. Мои руки не боятся холода, и я обычно полощу отстиранное в проруби на реке. И вот, полоща и отжимая на ледяном ветру вещи чужих, непонятных людей, которых я ненавижу всеми силами своей души, я невольно размышляю о том, какую жалкую роль выпало мне играть в этой большой, всенародной войне.

Успокаивает только одно: я знаю, что это недолго продлится, что оккупационный кошмар скоро закончится и я еще буду полезной для своей Родины. Буду!

25 апреля

В моих записях – перерыв, но жизнь (если это можно назвать жизнью) протекает настолько монотонно и однообразно, что писать просто не о чем. Правда, за последние дни снова участились артобстрелы с нашей стороны, случается, что иногда бьют без перерыва минут по 20–30. Все наши домашние бегут при близких разрывах в примитивную землянку, что была вырыта нами в начале зимы под берегом реки. Я редко заползаю туда (в нее нужно именно «заползать», настолько вход низок) – слишком гнетет ощущение «земляного мешка». Кроме того, во мне живет почему-то твердая уверенность, что я не смогу быть убита своим снарядом, которого постоянно жду и которому искренне рада.

Что же касается нашего собственного бункера – просторного, с трехслойным бревенчатым накатом, что был сооружен возле дома еще в самом начале войны дедом Иваном и моим старшим братом Мишей – то тут все произошло как в известной детской сказке про Зайца и про Лису… Как-то во время сильного обстрела забежали к нам в бункер с дороги два фрица. Вежливыми, словно Лисы, были: «Разрешите переждать обстрел здесь». Переждали. Огляделись. А потом и выгнали всех нас, как Зайцев: мол, отныне это убежище для немецких солдат, а вы, русские свиньи, выметайтесь прочь отсюда. Вег!.. Вег![3]

Жаль, что сказка до сих пор остается незавершенной: не появился еще тут храбрый Петух с косой за плечами…

4 мая

Десять часов, как мы в пути. Куда нас везут – никто толком не знает. Если верить нашим угонщикам – тоже в Германию. Какими словами выразить мне мое горе, мое отчаяние, мое бессилие перед случившимся?!

За маленьким, пыльным, решетчатым оконцем, что находится почти под потолком теплушки, мелькают верхушки нежно-зеленеющих берез, голубеет весеннее небо. Монотонно стучат колеса, и с каждой минутой, с каждым оставленным позади километром я чувствую, как что-то отрывается от моего сердца.

Нас взяли сегодня, четвертого мая, перед самым восходом солнца. Ночь была тревожная, и мы все только что заснули тяжелым, беспокойным сном… Когда, очнувшись от громкого стука, я услышала их лающие голоса, а затем увидала сквозь занавеску стоявшую на дороге большую крытую машину – то сразу поняла, что это несчастье, огромное и ничем не поправимое… Они ввалились в дом, стуча коваными сапогами, распространяя вокруг запах сырости и псины. В первую очередь вытолкнули в свободный угол меня, затем, коротко посовещавшись, махнули рукой и присоединили ко мне плачущую маму. На сборы дали двадцать минут.

И вот через полчаса промелькнула в последний раз перед глазами за поворотом дороги моя родная деревня. Я так и запомнила ее – разбитую, полуразрушенную, с торчащими в ласковых розовых лучах восходящего солнца черными трубами… Не могу, не буду описывать мое плачевное состояние в это утро. В Гатчине нас с ходу погрузили в уже заполненный такими же, как мы, неудачниками товарный состав, и уже вскоре поезд тронулся.

Итак, мы едем уже десять часов. Стучат, погромыхивая на стыках рельсов, колеса, мелькают километровые столбы, все дальше и дальше отдаляется от меня мое светлое, безмятежное счастье. Теперь оно еще недоступнее.

5 мая

Утром проснулась от холода. Одеяла нет, а старое пальто плохо греет. Зоя уже сидит на своем мешке, тоже щелкает зубами. Пристроились с ней рядом, но теплее не стало. Лишь поднявшееся солнце немного обогрело вагон.

Неожиданно поезд тормозит ход. Встал. Сидим настороженные, прислушиваемся. Снаружи раздаются какие-то выкрики, смех, немецкие ругательства. Поднимаемся с Зоей к оконцу. Кругом – ровное, гладкое поле, поросшее кое-где мелким кустарником. Ничего не понимаем. Ждем. Ждем долго. Разговоры и брань снаружи постепенно приближаются. Наконец доходит очередь и до нашего вагона. Гремят засовы, запоры, и тяжелая, щербатая, в металлических заклепках дверь с треском отодвигается. Сразу ослепляет глаза теплое майское солнце, слегка кружится голова от хлынувшего потоком свежего воздуха. В дверном проеме возникают фигуры четырех солдат с автоматами в руках. Посмеиваясь и оживленно переговариваясь, пересчитывают находящихся в вагоне людей по головам, затем бесцеремонно пихают поочередно каждого к распахнутой двери, сталкивая прикладами с приступков замешкавшихся.

Понимаем теперь, что выгоняют на волю для совершения естественных потребностей. Об этом свидетельствуют также их ужимки, недвусмысленные гримасы и идиотское похихикивание. Минут через пять с покрикиваниями «лось, лось!..» загоняют всех обратно. За это время вагон успевает проветриться, выкидываем наружу скопившийся мусор.

Я умылась в найденной канаве холодной, ржаво-зеленой водой, и головная боль, что мучила все эти часы, слегка затихла.

Мы доели остатки хлеба, привели себя мало-мальски в порядок и, приглядываясь исподволь друг к другу, завели неторопливые, скорбные разговоры. Пора и мне, моя тетрадь, поближе познакомить тебя со своими спутниками.

Зоя Евстигнеева – моя нынешняя подруга, с которой я близко сошлась лишь за время пути. Мы с нею ровесницы, но до войны почти не знали друг друга, так как учились в разных школах. В теплушке наши места рядом, и теперь мы часто болтаем с ней, вспоминаем прежнюю жизнь, школьных друзей и подруг, а еще шепотом строим иногда разные фантастические планы побега к своим – планы, которым, по-видимому, так и не суждено будет сбыться.

Матери у Зои нет, она умерла, когда Зоя училась в четвертом классе, а ее отец – дядя Толя – тоже здесь. Хмурый, молчаливый, он или спит, уткнувшись подбородком в воротник серо-бурого поношенного пальто, или сидит, покачиваясь в такт движению вагона и уставившись неподвижным взглядом куда-то в угол. Мне казалось, что, занятый своими невеселыми думами, дядя Толя не обращает никакого внимания на мои с Зоей перешептывания, но оказалось, что это не так. «Перестаньте зря молоть языками, – угрюмо бросил он однажды в нашу сторону. – Убегут они!.. Жить вам надоело? Куда бежать-то? Враз прихлопнут из автоматов… Как мух…»

Вторая семья, вернее, тоже полусемья, которую я знаю, – Журавлевы: два брата Евгений и Саша, и их мать – тетя Таня.

Отцу Евгения и Саши, а также третьему их брату удалось спрятаться дома от угонщиков, и теперь бедная тетя Таня льет слезы вдвойне – и за тех, кто остался, и за этих, гонимых от родного порога неизвестно куда.

Оба брата – полная противоположность друг другу. Младший Саша – ему только исполнилось пятнадцать – с ясными голубыми глазами и курчавыми светлыми волосами – воплощение живости, расторопности и энергии. Ему трудно усидеть на месте, и он то торчит, поднявшись на цыпочки на приставленном к стене ящике и вытянув тонкую шею, возле оконца, подавая оттуда реплики обо всем увиденном, а то пытается слоняться по вагону, задевая ногами лежащих и сидящих на полу пассажиров, чем неизменно вызывает однозначные, недовольные возгласы.

А Евгений весь в мать – смугл, черноволос, кареглаз. Ему восемнадцать лет. До оккупации мы с ним тоже почти не были знакомы. По выражению моей мамы, Журавлевы – «пришлые». Они появились в нашей деревне полтора-два года назад, к тому же Женя, как и Зоя, учился в другой школе. Естественно, у него были свои друзья и товарищи, у меня – свои. Теперь, за время пути, мы с ним мало-помалу сдружились, и нередко он тоже принимает участие в наших воспоминаниях о довоенном времени.

Третья и последняя семья, которая мне хорошо знакома, а в общем-то, тоже какой-то осколок от семьи, – это моя двоюродная сестра Сима со своей десятилетней дочерью Ниной. Муж Симы работает старшим инженером на каком-то военном предприятии, он остался в Ленинграде, когда немцы перекрыли дорогу. Занятый заботами об эвакуации завода, работая круглыми сутками, он не сумел вовремя эвакуировать свою семью, и теперь Сима часто плачет, досадуя втайне на излишнюю преданность своего мужа заводским делам.

И наконец – моя мама. Война отняла у нее трех сыновей, трех моих братьев, и она последовала за мною, не захотев потерять меня – последнюю. Мне и жаль ее – ведь неизвестно, что придется пережить в чужой, страшной Германии, – и вместе с тем я так благодарна ей! Просто не могу даже представить себе, как в самые трудные дни своей жизни оказалась бы в одиночестве, среди незнакомых людей.

Остальных обитателей нашей теплушки я пока не знаю. Это в большинстве своем женщины с детьми – замкнутые, молчаливые, настороженные. Но я думаю, что, в конце концов, мы все сойдемся ближе за дорогу.

Итак, поезд летит все дальше и дальше. Я стою рядом с Сашкой у тусклого оконца и никак не могу отвести взгляд. Там, за дощатой, грязной стеной, за тяжелыми ржавыми запорами цветет и ликует настоящая весна. Вот проезжаем мимо высокой, песчаной, сплошь поросшей светлыми, кудрявыми березами и молодыми разлапистыми елями горушки, что крутым откосом спускается к железнодорожной насыпи. На самой вершине ее, вся залитая теплым солнечным светом, замерла в неподвижности, подобно изящному изваянию, дикая коза. Беспокойно прислушиваясь, животное следит настороженным взглядом за ползущим внизу составом с будущими рабами. Но вот раздались пьяные крики солдат, хлопанье выстрелов, и видение вмиг исчезло, легкое, как дуновение ветерка…

7 мая

Пишу опять, так как это осталось единственным занятием, которое у меня пока не успели отнять. Первым долгом еще там, дома, я взяла с собой тебя, моя тетрадь. Жаль, очень жаль, что твою предшественницу – дневник школьных лет – дневник того уже далекого, счастливого времени, которое кажется сейчас просто сказочным сном, – жаль, что мне не удалось взять его с собой. Он так и остался во дворе, в нише возле хлева, куда я его запрятала со всеми своими немногочисленными документами, когда явились незваные оккупанты.

Еще что я успела прихватить из дома за отпущенные нам минуты – это пачку семейных фотографий да набор художественных открыток с видами Ленинграда и Петергофа.

Мы едем уже 48 часов. Впрочем, «едем» – сказано не совсем точно. Зачастую наш эшелон подолгу, иногда по два-три часа стоит на запасных путях возле каких-то полустанков, а мимо хлопотливо снуют паровозы, проносятся военные составы, заполненные солдатами, танками, орудиями, или движутся в обратном направлении – на Запад – платформы с побитой, обгорелой техникой. Иногда мелькают санитарные вагоны с большими белыми крестами на крышах и по наружной зеленой обшивке…

Ну вот. Не успела расписаться, как надо кончать. Кажется, поезд опять замедляет ход. Видимо, для нас, сидящих в теплушках затворников, наступает, как для домашних псов, пора очередного «выгула».

[3] Прочь!.. Прочь! (нем.)