Невероятная жизнь Фёдора Михайловича Достоевского. Всё ещё кровоточит (страница 3)
Когда работа уже подходила к концу, он писал брату: «Наконец, случился со мной один неприятный случай. Я был без денег. Но перевод Жорж Занда романа кончался у меня <…> Суди же о моем ужасе – роман был переведен в 1837 году».
Известный русский критик Виктор Шкловский в своеобразном автобиографическом эссе «Рассказ об ОПОЯЗе» пишет: «Если вам придется когда-нибудь заново начинать жизнь, не бойтесь неудач».
1.9. Он не боялся
Он не боялся неудач.
В то время Достоевский делил съемную квартиру с Дмитрием Васильевичем Григоровичем, который так же, как и он, изучал инженерное дело, увлекался литературой и впоследствии тоже стал литератором.
Как рассказывал Григорович, когда они поселились вдвоем, Достоевский только что закончил переводить роман Бальзака «Евгения Гранде».
«Бальзак, – пишет Григорович, – был любимым нашим писателем; говорю „нашим“, потому что оба мы одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей».
Журнал «Библиотека для чтения»[9] неожиданно соглашается напечатать перевод, что несказанно обрадовало Достоевского.
Первая вещь, которую ему удается напечатать, – перевод романа его любимого писателя. «Перевод бесподобный», – пишет он брату.
Таким было основное наполнение так называемых толстых журналов в России во времена Достоевского, да и позже, на протяжении всего двадцатого века; случалось, они публиковали целые романы.
Я так и представляю, как Достоевский ждет выхода из печати своей первой вещи и предвкушает, как, не веря глазам, увидит свое имя, отчество и фамилию, напечатанные типографским шрифтом: «Перевод Фёдора Михайловича Достоевского».
Когда ему наконец удается найти свежий номер «Репертуара и Пантеона», он пролистывает его в поисках «Евгении Гранде» и видит свой перевод.
Удивительное чувство.
Он ищет имя переводчика и не находит. Его нет. Достоевский листает страницы и понимает, что переведенный им роман стал на треть короче.
Ну что тут сказать, работу русских редакторов того времени с филологической точки зрения трудно назвать безупречной.
Достоевский был разочарован, но это не заставило его опустить руки.
Он не боялся неудач.
1.10. «Бедные люди»
По словам Григоровича, Достоевский в тот период просиживал за письменным столом целыми днями, а иногда и ночами напролет.
На вопрос, что он пишет, Фёдор Михайлович отделывается молчанием или отвечает односложно, и из его ответов трудно что-то понять.
И вот однажды утром он зовет Григоровича к себе в комнату.
Перед ним на столе лежит объемистая тетрадь. «Садись-ка, Григорович, – говорит он, – вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай».
И Достоевский в один присест читает ему роман «Бедные люди».
«Я был всегда высокого мнения о Достоевском, – вспоминает Григорович, – его начитанность, знание литературы, его суждения, серьезность характера действовали на меня внушительно; мне часто приходило в голову, как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал уже себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части? С первых страниц „Бедных людей“ я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор; такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищенный донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею; меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям; я не мог, однако ж, спокойно сидеть на месте и то и дело прерывал чтение восторженными восклицаниями».
Дослушав до конца, Григорович берет рукопись и относит ее своему другу Николаю Некрасову[10], молодому (он тоже родился в 1821 году, как и Достоевский), но уже широко известному поэту.
1.11. Той ночью
Достоевский вспоминал, что вечером того же дня, когда рукопись уже была у Некрасова, он отправился к одному из своих старых товарищей, жившему довольно далеко.
Всю ночь они проговорили о романе Гоголя «Мертвые души», раскрывая книгу и зачитывая из нее вслух.
«Тогда это бывало между молодежью, – пишет Достоевский, – сойдутся двое или трое: „А не почитать ли нам, господа, Гоголя!“ – садятся и читают, и, пожалуй, всю ночь. Тогда между молодежью весьма и весьма многие как бы чем-то были проникнуты и как бы чего-то ожидали».
Это все равно что сегодня собралась бы компания двадцатилетних итальянцев скоротать вечер, и кто-то вдруг предлагает: «Народ, а не почитать ли нам Фосколо[11]?» И все соглашаются: «Конечно, как мы сразу не подумали! Давайте почитаем Фосколо!
1.12. Странное впечатление
Когда я читаю о том, с каким пиететом относились к писателям в России, на итальянца вроде меня это производит чрезвычайно странное впечатление; я говорю не только о Достоевском, но и о русских писателях в целом, о той роли, какую они играли в обществе.
Толстой, например, основал нечто вроде религии: множество людей стремилось во всем подражать ему, они ездили на велосипедах по его примеру и питались как Толстой; были рестораны, облюбованные толстовцами.
Это все равно что сегодня в Италии нашлись бы люди, которые питались бы как Савиано[12].
Или как Скурати[13].
Или как Микела Мурджа[14].
Или как Паоло Нори, не приведи господь.
1.13. «Это выше сна!»
В общем, Достоевский с другом долго читают «Мертвые души» Гоголя, и домой он возвращается уже в четыре утра; дело происходит в конце мая, в Петербурге белые ночи, солнце практически не заходит: ночью светло почти как днем.
«Стояло прекрасное теплое время, – пишет Достоевский, – и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать, на пробу».
Поначалу собирались прочитать страниц десять и посмотреть. Но, дойдя до десятой страницы, решили прочитать еще десять, а затем, не отрываясь, читали по очереди всю ночь, сменяя друг друга.
«„Читает он про смерть студента, – передавал мне потом уже наедине Григорович, – и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» Это про вас-то, и этак мы всю ночь“. Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: „Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!“».
Некрасов обещает в тот же день отнести рукопись Виссариону Белинскому.
1.14. Виссарион Белинский
Самыми известными русскими публицистами того времени были не те, кто писал про политику, как сегодня в Италии, а те, чьей сферой интересов была литература, кто рассказывал о книгах и поддерживал писателей; самым знаменитым из русских публицистов той эпохи был Виссарион Белинский.
Для России начала девятнадцатого века Виссарион Белинский был кем-то вроде Марко Травальо[15] для сегодняшней Италии, с той существенной разницей, что Белинскому не приходилось иметь дело с людьми типа Берлускони, Берсани, Д’Алема, Вельтрони, Ренци, Сальвини, Ди Майо или Ди Баттиста[16]. Круг его интересов – Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Герцен, Лесков, Аксаков, Гончаров, Салтыков-Щедрин…
Стоит ли говорить, что это было необыкновенное время.
1.15. Дневник писателя
Спустя тридцать с небольшим лет, в 1877 году, в январском номере журнала «Дневник писателя», выпускавшегося Достоевским в одиночку и имевшего необыкновенный успех, он вспоминал:
«Все наши критики (а я слежу за литературой чуть ли не сорок лет), и умершие, и теперешние, все, одним словом, которых я только запомню, чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь отчет о текущей русской литературе чуть-чуть поторжественнее (прежде, например, бывали в журналах годовые январские отчеты за весь истекший год), – то всегда употребляли, более или менее, но с великою любовью, все одну и ту же фразу: „В наше время, когда литература в таком упадке“, „В наше время, когда русская литература в таком застое“, „В наше литературное безвременье“, „Странствуя в пустынях русской словесности“ и т. д. и т. д. На тысячу ладов одна и та же мысль. А в сущности, в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров и еще человек десять по крайней мере преталантливых беллетристов».
Можно назвать также и самого Достоевского, и Льва Толстого, Николая Лескова, Александра Герцена, Сергея Аксакова, Николая Чернышевского, Михаила Салтыкова-Щедрина, Фёдора Тютчева, Николая Некрасова и Афанасия Фета. И это как минимум. Не говоря уже о Козьме Пруткове, авторе знаменитых афоризмов: «Если у тебя есть фонтан, заткни его; дай отдохнуть и фонтану. Никто не обнимет необъятного. Если хочешь быть счастливым, будь им».
1.16. Но вернемся в май 1845 года
Некрасов приносит рукопись Белинскому.
«Новый Гоголь явился!» – закричал Некрасов, входя к нему с «Бедными людьми». «У вас Гоголи-то как грибы растут», – строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда вечером Некрасов опять зашел к нему, Белинский встретил его «в волнении» со словами: «Приведите, приведите его скорее!»
И вот Некрасов приводит к нему Достоевского.
1.17. Одной чертой
«Помню, – пишет Достоевский, – что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим – „этого ужасного, этого страшного критика“. Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно.
„Что ж, оно так и надо“, – подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего [на самом деле ему уже двадцать три] начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: „Да вы понимаете ль сами-то, – повторял он мне несколько раз, вскрикивая по своему обыкновению, – что это вы такое написали!“ Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве.
„Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник – ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей, – он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого как он мог пожалеть «их превосходительство», не его превосходительство, а «их превосходительство», как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, – да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным – и будете великим писателем!..“»