Дом, дорога, река (страница 2)
Обречённо вздохнув, человек с серым лицом тут же начал читать, не предложив мне даже присесть. Вот, наверное, с тех самых пор я и не выношу, когда при мне читают что-то моё, потому что немного бывало в моей жизни минут столь же тягостных и мучительно-длинных. Но читателю моего рассказа было, видимо, ещё хуже, чем мне: он тяжко вздыхал, тёр лоб рукой и становился мрачнее с каждой минутой. Никогда б не подумал, что чтение прозы способно настолько воздействовать на человека: казалось, что моего визави вот-вот стошнит на его лакированный стол. Наконец последний листок рассказа выпал из его пальцев, и мужчина спросил сиплым голосом:
– Что это?
– Рассказ… – ответил я столь же сиплым и столь же страдающим голосом.
– М-м-м… – застонал, как от зубной боли, работник культуры. – И о чём же ваш этот… рассказ?
– Он ни о чём, – сказал я честно и зачем-то добавил: – Он скорей против.
– Да? – Мой собеседник с удивлением поднял одну бровь (поднять обе у него, видимо, не было сил). – И против чего же?
– Он против ядерной войны, – произнёс я, с облегчением осознавая, что говорю очевидную глупость и что ноги моей больше не будет в этом отделе культуры.
Человек в галстуке хмыкнул и пододвинул мне рукопись:
– Знаете, что… а идите-ка вы… – Я бы нисколько не удивился, если бы он послал меня на три общеизвестные буквы, но в последний момент мой собеседник сдержался и смягчил выражение: – А идите-ка вы… в литературное объединение!
Я выходил из редакции со странным и смешанным чувством только что пережитого унижения, но и с ощущением вдруг открывшейся мне – очень важной и нужной – свободы. И я тогда твёрдо решил, что никогда, ни за что не вернусь не только в это здание или эту газету, но никогда в жизни не пойду ни в какое литературное объединение.
После визита в «Рабочий путь» – с которым, как оказалось, мне вовсе не по пути – я продолжал жить странно раздвоенной жизнью. Один «я» был правильным медицинским студентом и предавался всем наслаждениям юности: учился и скромно кутил в ресторанах, тренировался (я был неплохим бегуном) и, как положено, волочился за девушками. Другой же «я» словно бы наблюдал за всем этим со стороны и думал: а как бы всю эту жизнь описать? Не то чтоб она была уж такою особенной или интересной; но я смутно чувствовал, что жизнь, как она есть сама по себе – без стороннего взгляда, который её наблюдает, и без попыток её описать, – такая жизнь проходит словно впустую – она исчезает, как сон или дым.
Да ладно студенчество – время, сказать откровенно, почти всегда и у всех беспечное и бестолковое, – но даже тогда, когда я получил медицинский диплом и вернулся в Калугу, чтобы работать врачом, даже тогда меня не оставляло странное ощущение пустоты и никчёмности собственной жизни. Но это уж было и вовсе необъяснимо. Ведь я пропадал дни и ночи в больнице, я постигал хирургию со всей пылкостью и энергией молодости, я заявлялся домой лишь затем, чтоб поесть да поспать, я бредил типами хирургических швов и названиями инструментов, даже ночами мне снилось, что я оперирую – и, как во всяком кошмаре, с ужасом вижу, что делаю что-то непоправимое, но уже не могу ни исправиться, ни остановиться…
И вот вся эта жизнь, полная и настоящей работой, и смыслом, который нельзя отрицать – уж если работа хирурга бессмысленна, то бессмысленно всё вообще, – вся эта полная и напряжённая жизнь тоже порою казалась мне сном или грёзой. Так и думалось: вот проработаю я лет, скажем, сорок, соберусь уходить на покой – и что вспомню тогда, оглянувшись в былое? Возможно, и вспомнить-то мне будет нечего, кроме лязганья ножниц и хруста зажимов, кроме брызганья крови из раны и скрипа узлов лигатур, да ещё разве глаз операционных сестёр над белыми масками…
А вот стоило мне склониться над чистой страницей – всегда ранним утром, когда только брезжил рассвет, – и попытаться оставить на ней хотя бы несколько строк – вот тогда моя жизнь (да и жизнь того мира, который меня окружал) становилась в моих глазах чем-то реальным и несомненным. Конечно, такое «восстановленье реальности» происходило далеко не всегда – чаще я перечёркивал то, что написано, и шагал на работу в больницу, как бы спасаясь от собственного бессилия и немоты, – но порою я всё же встречался с реальностью (то есть, по сути, с самим же собой), и все эти встречи происходили на белом, в помарках и строчках, бумажном листе.
За год после института я написал шесть небольших рассказов. И писались они, прямо скажем, мучительно. Это было похоже, уж если прибегнуть к избитой метафоре, на бесконечные роды, когда я пытался родить из себя самого же себя. И та общая жизнь, отношения с которой я так непросто и долго выяснял в годы студенчества, она здесь была уже ни при чём: советская империя, с её коллективной идеологией, быстро катилась к упадку. Корень проблемы лежал куда глубже: он был скрыт в тех пластах бытия, где из первоначальной немо́ты рождается нечто – в нашем случае возникают слова на бумаге. Писание – это, по выражению Тютчева, «второе грехопадение нашего бедного разума» – воспринималось мною одновременно, как долг и соблазн. Начиная писать рассказ, я смутно чувствовал, что касаюсь чего-то такого, чего я пока недостоин, что могу замарать своим неумелым и грубым прикосновением, но стоило мне отказаться от литературных попыток и неделю-другую вообще не садиться к столу, как я ощущал себя дезертиром, покинувшим поле сражения.
Итак, я произвёл на свет шесть рассказов. Мой «новорожденный» был едва жив, чуть дышал, и на него трудно было смотреть без жалости, переходящей в брезгливость: именно так смотрел на эти рассказы я сам. Но этот «заморыш» вызвал сочувствие ещё кое-кого – и в первую очередь моего отца, настоящего, уже безо всяких сомнений и оговорок, писателя. Повздыхав – сына было всё-таки жалко: уж очень за тяжкое и почти безнадёжное дело он взялся, – отец показал мои опусы своим литературным знакомым, и те, как ни странно, отозвались вполне одобрительно. Дело дошло до того, что я начал собирать рукопись на Всесоюзное совещание молодых литераторов и стал проводить целые вечера и все выходные дни за перепечатыванием и кропотливою правкой своих первых рассказов.
Детям компьютерной эры трудно представить, что это такое: подготовка машинописных копий литературного текста (которые тоже – по инерции – назывались «рукописями»). Им трудно представить даже то, как выглядела и как работала пишущая машинка, от которой у современных компьютеров осталась, разве что, клавиатура. В нашей семье таких машинок было две. Рукописи отца перепечатывала в основном моя мама, продолжая тем самым традиции семейства Толстых, где Софья Андреевна, несмотря на обременённость семьёй и бытом, без устали переписывала для своего великого мужа тысячи беспощадно исправленных им рукописных страниц. Моя матушка повторила – а в чём-то, возможно, и превзошла – трудовой подвиг Софьи Андреевны, ведь графине не приходилось пятьдесят лет работать врачом-психиатром, да ещё в отделении острых психозов.
Так вот матушка перепечатывала рукописи отца на немецкой машинке с женским именем «Эрика» – лёгкой, изящной и безотказной (какой и должна быть, по мнению многих мужчин, настоящая женщина). Мне же досталась «Москва» – изделие отечественных мастеровых, тяжёлое и несуразное, как сама наша русская жизнь. Но хоть каретка «Москвы» и была тяжела – допечатав строку, она с металлическим лязгом откатывалась, как орудийный затвор после выстрела, – хоть рычаги «Москвы» то и дело слипались и приходилось их разделять, пачкая пальцы о чёрную ленту, но даже «Москва» представлялась мне чудом техники. Как много в ней было деталей – разных кнопок, винтов, рычагов и заклёпок, – как она после удара пальцем по клавише выбрасывала – словно в канкане! – изящную ножку-рычаг с крошечной буковкой на стопе, и от торопливого топота этих букв-ножек по чёрной, ползущей рывками и пачкавшей белый лист ленте на этом бумажном листе отпечатывались слова…
И вот этот эффект превращения неразборчивых строк рукописи в отчётливый текст, он неизменно меня изумлял. Даже казалось, что твой рассказ уже вышел в свет, раз он лежит в напечатанном виде. Или мерещилось, что там, внутри корпуса, в сложном сцеплении рычагов, живёт некий дух – дух печатной машинки. И, если его как-нибудь разогреть-раззадорить, то он сможет печатать слова уже сам по себе, без оглядки на рукопись и на того, кто сидит за клавиатурой.
А ремонты «Москвы», с возвращеньем обратно на тяги слетевших пружин, с подгибанием тех рычагов, что слипались чаще всего, или с перемоткой скомкавшейся ленты? А чистка ватой со спиртом тех крошечных букв, которые засорились-забились настолько, что на месте некоторых отпечатывалось только чёрное пятнышко? А «копирка», которую было так трудно достать, что каждый копировальный лист использовался до предела, когда он становился прозрачен, словно крыло стрекозы, а недостаток пигмента на нём ты восполнял тем усердием, с каким колотил по разболтанным клавишам?
В общем, на целые годы «Москва» стала моим верным спутником и почти другом. Но машинописный текст, прежде чем посылать его куда-либо, надо было исправить от опечаток, огрехов, от лишних слов – надо было, как говорили, «вычистить» рукопись. И вот вся кропотливая трудоёмкость этого дела теперь тоже с трудом представима. Ведь как теперь правят компьютерный текст? Стёр ошибку и написал заново букву, слово, строку – вот и вся правка. А некогда, в эру пишущих машинок, нужно было, найдя и отметив ошибки, распечатать «правильные» слова на отдельном листе, затем аккуратно их вырезать ножницами и, окуная в клей спичку, сначала намазать, а после приклеить бумажку с исправленным словом поверх опечатки. А если ты захотел не просто убрать опечатки, а внести более серьёзную правку? Тогда приходилось перепечатывать и подклеивать целые строки или абзацы; с иных страниц свисала «лапша» из подклеенных строк.
Бывало, к концу такой нудной работы начинаешь прямо-таки ненавидеть собственный текст: до того он тебе надоел. И когда наконец отнесёшь рукопись на почту, а там её завернут в лист коричневой плотной бумаги, перехватят крест-накрест шпагатом, запечатают парой сургучных печатей, а потом бросят куда-то на полку, в сумрак почтовой кладовой, тогда ты испытаешь такое облегчение, словно у тебя наконец сняли камень с души. Подумаешь: «Ну, слава Богу! Как говорится: с глаз долой – из сердца вон. Надеюсь, что с этой рукописью, так мне надоевшей, я больше не встречусь, пусть она путешествует где-то, сама по себе…» Но я тогда был слишком наивен: оказалось, что рукописи не только не горят, но они ещё и возвращаются.
Да, они возвращаются: в их природе, похоже, есть что-то общее то ли с ночными кошмарами, то ли с угрызениями совести. Правда, та моя рукопись, что я отправил на Всесоюзное совещание молодых литераторов, ко мне не вернулась: я сам настиг её в Москве жарким маем 1989 года.
В оргкомитете сказали, что все, кто желает, чтобы их творчество обсудили на семинарах, должны разыскать и забрать свои рукописи (присланные, как и моя, по почте со всех концов огромной страны), а лежат эти рукописи в доме Союза писателей, на третьем этаже, налево от лестницы. Что ж, заявился я на теперешнюю Поварскую (тогда она называлась улицей Воровского), в прославленный Львом Толстым «дом Ростовых». Пересёк круглый двор, по которому бродили, поодиночке и кучками, печальные и озабоченные люди разного возраста – это и были, наверное, молодые писатели, – а затем поднялся по уютным старинным лестницам, на тот самый третий этаж. И что же я там увидел? В торце коридора и впрямь налево от лестницы – не обманули! – была беспорядочно свалена груда бумаги. И по этой неряшливой груде, роясь в ней, буквально на четвереньках ползали три некрасивые девушки с грустными лицами.