Ради радости (страница 12)
Тут я с трудом удерживаюсь, чтобы не пуститься в пространные описания самого микроскопа. Как сейчас, вижу его гнутый штатив, напоминающий чью-то усердно согбенную спину, его ствол, что нацелен туда, где обычное зренье бессильно, его круглый столик, с блестящей пластиной-зажимом, с винтами подачи, и вижу тот солнечный блик от рефлектора, который было так интересно ловить. Сначала наводишь подвижное круглое зеркальце на окно, ловишь им свет и направляешь его в потаённый, загадочный мир микроскопа. И в момент, когда солнечный зайчик попадал на отверстие столика, поле зрения вдруг просветлялось, и в его бледно-матовом круге ты угадывал некие контуры. Теперь, осторожно и не дыша, надо было чуть подработать винтами – объектив отступал на какие-то полмиллиметра, – и вдруг открывалась картина, которую я не могу позабыть до сих пор.
Ряды ровных клеток лежали в мерцающем, тающем блеске: цитоплазма, казалось, дышала, пузыри вакуолей напоминали жемчужины, а зрачки карих клеточных ядер, они будто смотрели навстречу тебе, вопрошая: «Ну, как ты, приятель?»
И вот ныне, почти полвека спустя, я думаю: каково было жить тому мальчику, что находил друзей в клетках кожицы лука? Видимо, очень непросто: в большом одиночестве должен жить человек, для которого даже кожица лука – подруга. Но зато такой человек никогда и нигде не останется совершенно один: уж чего-чего, а луковицы жизнь для него не пожалеет…
МАЛИНА. «Не жизнь, а малина», – говорим мы порой. Большей похвалы этой ягоде трудно и высказать; на этом вполне можно ставить точку.
Но жаль расставаться с малиной так скоро. Она-то нас не оставляет даже зимой: когда ты, иззябнув, уже начиная покашливать и шмыгать носом, ставишь на стол блюдце малинового варенья и принимаешься за целебное чаепитие. И удивительно, сколько жара содержит в себе это варенье: стоит проглотить пару сладких крупитчатых ложек, как в тебе загорается словно костёр, лоб и виски покрываются потом, и простуду буквально выпаривает из груди.
То, как много в малине сухого, добротного жара, ты знаешь и по весенним кострам. Как только в саду сходит снег, наступает пора выламывать старые малиновые побеги. Сухие высокие прутья ломаются с лёгким, стреляющим треском, почти что с таким, с каким они скоро займутся в костре. На глазах растёт груда хвороста, пара лимонниц танцует над ней, и это порхание бабочек над сухою малиной окончательно убеждает тебя: да, наступила весна.
Ну что, поджигаем? Неуверенный огонёк спички сначала исчез внутри вороха прутьев, повалил густой белый дым, но вдруг, как-то разом, малиновый хворост оказался охвачен гудящим и бледным огнём! От костра полыхнуло таким жаром, что хотя ты и отшатнулся от пламени, от его гула и треска, но брови тебе всё равно опалило.
Вот это костёр! Сухая малина не просто сгорает, а тает в огне; пламенный вихрь подхватывает и уносит вверх листья, мусор, золу и даже лёгкие ветки, которые вспыхивают и догорают уже на лету. Вилами ты подцепил на меже и бросил в огонь какую-то драную тряпку – то ли кофту, то ли рубаху? – и вот она вспыхнула тоже, и весенний костёр в этот миг стал почти ритуальным: он стал тем языческим пламенем, на котором сгорает Зима-Кострома.
Ну, что же, зима сожжена, теперь ждём в гости лето. А летом одно из любимых занятий – наведаться в сад по малину. Если утро росистое, листья малины темны, тяжелы; и рука, что ты сунул в куст, мгновенно становится мокрой по локоть. На ладонь липнут мелкий лиственный сор, паутина, какие-то мошки-козявки, но ты тянешь пальцы к тем налитым, почти черным от спелости ягодам, что падают, стоит только коснуться их мягко-ворсистого бока.
Вынимаешь ладонь из куста, когда в ней краснеет десяток малиновых ягод, и первым делом вдохнёшь из горсти запах спелого лета. Наверное, именно эту минуту и представляют себе, когда говорят: «Эх, не жизнь, а малина!» Когда же одними губами подбираешь с ладони душистую мякоть, отчего-то всегда представляешь себе, что ты сейчас лошадь, которую кормит заботливо-щедрая чья-то рука. Что ж, поэт сказал верно: все мы немножечко лошади, и все мы нуждаемся в ласке, которой нам так не хватает.
МЕД. Конечно, мед – да с краюхою свежего хлеба! – кушанье истинно райское. Даже в Библии говорится о нём. В Евангелии от Луки, где повествуется о явлении Христа ученикам уже после Воскресения, мы читаем: «Они подали ему часть печёной рыбы и сотового мёда. И, взяв, ел пред ними» (Лк, 42–43).
Но это касается воспоминаний всего человечества, для каждого же из нас есть свои собственные «медовые» воспоминания. Так, мне с раннего детства памятна пасека – мир клубящихся пчёл, дымарей, ульев, рамок, медогонок и сот, – мир, прикасаясь к которому я всё уверенней чувствую: рай существует.
И в этом раю, который конечно же есть уже потому, что мы с вами способны помыслить, представить его, не может не быть старых яблонь и ульев, стоящих под ними, запахов мёда, воска и дыма и слитного, словно органная фуга, гудения пчёл…
Пчеловодом был мой прадед, Денис Максимович Попов. Он прожил долго, девяносто три года, и поэтому я хорошо его помню. От старика исходил запах пасеки: запах холодного дыма, вощины и рамок – тех самых, что косо висели в сарае, на старинном кованом гвозде, вбитом в стену. Прадед был худощав, медлителен и молчалив, таким и должен быть глубокий старик – тем более пасечник. И я его, помню, любил, хотя откуда мне, пятилетнему, было знать, что такое любовь! Я всегда волновался, увидев Дениса Максимовича, и меня всегда тянуло к нему: хотелось встать рядом с ним, прижимаясь щекой к прохладному рукаву его пиджака (старик ходил в пиджаке даже в самое пекло), и подышать тем особенным запахом дыма и мёда, который, как я теперь понимаю, был будто дыханием вечности.
Прадед в неё, вечность, скоро и убыл; я же остался жить пока без него, в мире временном и несовершенном. Но пасека, о которой я нет-нет да и вспоминаю – те самые синие ульи, вольготно стоящие в тени старых яблонь, – создает для меня как бы мост между жизнью и райскою вечностью. Это воспоминание, так неразрывно слившееся с мечтой, что я уже толком и не понимаю, в прошлое или в будущее устремляется внутренний взор, когда мысли о пасеке вновь посещают меня.
Часто думаю: неужели жизнь не подарит мне, пускай в самом конце, летний полдень, наполненный слитным гудением пчёл? Попыхтев дымарём, я медленно подойду к возбуждённому улью, гудящему, словно орган, и сниму с него крышку. Пчелиный клубящийся город, со всем своим множеством сот, со всей суетою строительства и размножения, откроется мне, поразив, и уже не впервые, таким сходством с людской, в суете и трудах протекающей, жизнью. Я выну тяжелую рамку, смахну с неё серых, легко отлетающих пчёл, увижу, что соты полны, и мысли о собственной смерти, которые в эту минуту меня посетят, не будут иметь ни особенной важности, ни интереса. «Ну, помру так помру, – как-то очень обыденно, просто подумаю я. – Не я, как говорится, первый. Слава Богу, пожил, поработал, помаялся: что ещё нужно? Жизнь идёт, пчёлы гудят, взяток нынче хороший – в такое-то славное лето не жаль и уйти…»
МИДИИ ЛИСКИ. Что же мы, не едали изысканных блюд? Ещё как едали – вот, скажем, мидий.
В Лисьей бухте Восточного Крыма – Лиске, как любовно её называют нудисты, что с давних времён приезжают сюда, – впервые я оказался с молодою женой в знойный день августа. Склоны хребта Эчки-Даг плыли в мареве, море сонно вздыхало, а обнажённые люди, что загорали вокруг, казались почти миражами. Откровенная нагота для нас, детей пуританской советской эпохи, была ещё непривычна, и мне в самом деле казалось, что вон те две красотки почти шоколадного цвета существуют только в моей голове, отуманенной зноем.
Но не будешь же долго и тупо глазеть на голых красоток, забыв про жену и про море? И вот я ныряю, любуясь подводными скалами, серебристыми искрами рыб в толще бледно-зелёной воды и шустрыми крабами, что шныряют по дну. «Интересно, а что это там за ракушки на скалах? – думал я, фыркая и отдуваясь, и снова ныряя. – Наверное, мидии… что-то такое я слышал о них…» Через полчаса я наломал пару дюжин крупных мидий и гордо показал сетку с добычей супруге.
– Что это? – удивилась Елена.
– Это мидии. Деликатес. Надо будет попробовать…
Но мой голос был, видно, не слишком уверенным, и Лена смотрела на черных моллюсков с большим недоверием. Для надёжности я решил проконсультироваться у аборигенов Лиски, нудистов: в самом ли деле съедобно то, что я набрал в сетку-авоську? Выбрал двух обнажённых наяд и направился к ним.
– Девушки, подскажите: а вот это есть можно? – Я показал свою сетку с мидиями.
Красотки лениво взглянули на сетку, с которой сочилась вода, потом осмотрели меня – о, сколько всего было в их томных, насмешливых взглядах! – и, улыбнувшись, кивнули:
– Да, можно…
Одна из них, помню, с ехидцей добавила:
– Кстати, моллюски повышают потенцию…
В общем, эти наяды чуть меня не околдовали, и я бежал от них, как Одиссей от Цирцеи.
Но как и на чём было мидий готовить? У коктебельской старухи, сдававшей нам комнату, я выпросил старую сковородку и побрёл с ней на берег того ручейка, что течёт через весь Коктебель. Бурьян, перевитый побегами ежевики, вставал непролазной стеной, едва нашлось место для костерка. Я положил сковородку на два кирпича, развёл под ней огонь, высыпал мидий на разогретый чугун и в ожидании пиршества отхлебнул из бутыли, предусмотрительно взятой с собой.
Чем хорош Крым? Тем, что в любом его месте – хоть среди бурьяна, хоть на обочине пыльной дороги, хоть где угодно – можно сполна ощутить негу зноя и юга, покой созерцания и равновесие между собою и миром, то равновесие, что гораздо трудней обрести под неласковым северным небом. Вот и теперь, сев на жёсткую землю и слушая звоны цикад, я словно выпал из времени, места, себя самого и блаженно поплыл, сам не зная, куда…
Но из нирваны меня возвратили треск раскрывавшихся мидий и шкворчанье вскипевшей в их створках воды. Как я понимал, кушанье было готово. Признаюсь, с недоверием я брал в руки горячую мидийную скорлупу и рассматривал складчатый смуглый комочек, лежавший меж перламутровых створок. Вспомнился вдруг Собакевич из «Мёртвых душ», с его фразой: «Уж я-то знаю, на что устрица похожа!» Действительно, вид у моллюска был откровенный, весьма непристойный.
А вот вкус – тот, напротив, оказался застенчиво-нежный. Что-то чуть сладковатое, отдающее солью моря и горьким дымком костерка – что-то, состоящее из полутонов и намёков и оставляющее послевкусие неисполненного желания. Нечто подобное, помнится, я ощущал, когда девушка, которую я ожидал где-нибудь под часами, на свидание так и не приходила, и на душе у меня оставалась такая же нежная горечь, как и на языке после медленно пережёванной мидии.
Но вдруг, разминая во рту очередной сладко-горько-солёный комочек обманного мяса, я чувствовал на зубах костяной стук… и сплёвывал на ладонь небольшую жемчужину. И до сих пор у нас где-то хранится – надо будет спросить у жены – десяток таких вот жемчужин, добытых мной в мидиях Лиски.
МЛАДЕНЧЕСКАЯ КАШКА. Не каша, а именно кашка: речь о той «размазне», которой мы кормим наших младенцев, а потом доедаем за ними и сами.
Но кашка, понятное дело, не сразу становится главною пищей ребёнка. Вначале всего материнская грудь, этот, по выражению одного из чеховских персонажей, «буфет для младенца». Вряд ли, конечно, кто-то из нас может вспомнить, как кормили грудным молоком его самого; зато, наблюдая ребёнка, чавкающего и пускающего пузыри у материнской груди, каждый может представить, как это было когда-то и с ним. Мир был тогда опрокинут, нечёток, почти нереален – само его существование оставалось ещё под вопросом, – но несомненной реальностью выступала тёплая, даже местами горячая материнская грудь. Вытесняя весь мир, она и сама была целым миром: нависая, как мягко-упругое облако, она подавалась от нетерпеливых движений младенца – толчков его головы, беспорядочно шарящих ручек, – но всегда возвращалась, опять вытесняя собою весь прочий, сомнительно-призрачный мир.
Младенец у материнской груди, то засыпающий, то опять начинающий искать тёплый сосок, – не лучшее ли из состояний, какие когда-либо нам были дарованы? Это был, в сущности, рай, из которого, правда, нас быстро изгнали, но до сих пор, бродя по пустыне неласковой жизни, мы храним память об этом утерянном рае.