Дневники: 1925–1930 (страница 18)
По-моему, эти размышления о шляпе довольно забавны. Какой же я чувствительный флюгер! Какое же удовольствие или (поскольку я была ужасно несчастна и унижена), по крайней мере, интерес вызывают у меня эти колебания, особенно если знаешь, что их контролирует сильная рука – Леонард, короче говоря. Пообедав сегодня с Мейнардом, я (в шляпке и платье) вышла на улицу и столкнулась с Клайвом и Мэри; мне пришлось выдержать поток их комментариев: платье превознесли до небес, про шляпку промолчали. Ну и ладно. Можно сказать, что вчера в семь вечера тучи начали рассеиваться.
Но все это затмило собой Гарсингтон, Бриджеса и Уэллса. Эти великие люди так похожи на нас. Уэллс примечателен лишь сочетанием приземистости и резкости; у него острый нос, скулы и подбородок мясника. Насколько я поняла, ему нравится бродить и фантазировать о жизни других людей; он размышлял о Веббах; говорил, что их книги – это великолепные яйца правильной формы, но протухшие. Он описал Беатрису как цыганку и еврейку; яркое создание, ставшее квакершей435, как и все мы по мере взросления. Это не имеет ничего общего с христианством (с Богом). «Вы квакер?» – спросила я. «Конечно, да. Человек верит, что у всего есть причина» (кажется, ответил он). Но Уэллс недолго топтался на одном месте. Обед с ними в жару – утомительное времяпрепровождение. По слезливо-жалобному выражению лица миссис Уэллс436 (у нее большие щели между зубами, и в состоянии покоя она выглядит очень обеспокоенной, но в то же время отстраненной) я поняла, что в личной жизни он высокомерен, похотлив и груб437. Из добродетелей он предпочитает смелость и жизнерадостность. «Какой ужас!» – сказала я. (Это в контексте истории борьбы Дороти Ричардсон438.) «Нет. Нет ничего ужасного там, где есть мужество», – сказал он. Невероятно интересно, хотя и довольно бессвязно он пробежался по ее жизни и рассказал о том, как она вышла замуж за Одла439, человека, который создает символические рисунки – пузыри, выходящие из человеческого рта и превращающиеся в женские ноги, например, и т.д. «Это так похоже на жизнь, – сказал Уэллс, – неоднородность, когда одно перетекает в другое, да и нарисовано просто прекрасно». Но их творчество не продается. И Дакворт440 больше не будет выпускать ее книги.
Что касается Бриджеса, он выскочил из-за куста рододендрона, очень худой высокий старик в изогнутой серой шляпе, с красноватым суровым лицом, свирепыми мутными глазами и затуманенным взглядом; очень активный, с довольно хриплым голосом, болтающий без умолку. Мы сидели в его просторной комнате и любовались холмами, возвышавшимися над голубыми цветами в саду, но все это исчезало, стоило им заговорить, и он, Бриджес, сказал одну поразительную для меня вещь – единственное его поэтическое изречение. Мы говорили о почерке и критике441; о том, как Гаррод442 писал о Китсе443; о том, что они знают сонет Петрарки444, но не понимают, зачем его менять. «Потому что они не пишут сонетов», – предположила я и призвала его писать критику. Он, прямолинейный и шустрый, очень резкий во всех своих движениях, таскал меня по саду, чтобы похвастаться гвоздиками; потом повел в свою библиотеку, где показал книги французских критиков; потом сказал, что Мишле445 – его любимый историк; потом я попросила показать рукописи Хопкинса446 и сидела, разглядывая их с этим гигантским кузнечиком Олдосом447, свернувшимся рядом в кресле. Оттолин рассекала между гостей, словно волна.
Он попросил меня прийти еще раз и сказал, что прочтет мне свои стихи, но не ранние, которые требуют красивого голоса и неинтересны, а поздние, написанные гекзаметром448. Он сорвался с места и придержал для нас ворота. Я сказала, что мне очень понравились его стихи, хоть они и короткие, но в целом я была довольна и рада, что он оказался таким услужливым, непринужденным и интересным. Оттолин польстила мне, назвав это моей заслугой. Но и у нее были свои достоинства, раскрытые ее угасающим очарованием, когда мы сидели на берегу озера, обсуждая жизнь Мэри и Клайва, правду и литературу. Потом все начали собираться, в том числе Олдос, Эдди, Филипп Николс449 и мисс Спендер-Клей450, которая, по словам Джулиан [Моррелл], вполне может зарабатывать £100 в год, если захочет.451
4 июля, воскресенье.
Уэллс приходил к нам еще раз и задержался до четырех452, когда ему нужно было идти на встречу с американцем. Он уже в том возрасте, 60 лет, когда становишься вялым. Он кажется здоровым, но уже не таким бойким, как раньше. Он говорил о своей новой книге и о мыслях, которые возникают у человека в 60 лет. Он использует в тексте все, например, человека по фамилии Любин453, который изобрел институт сельского хозяйства (так, кажется); человека, который умер в нищете и безвестности и был похоронен в Риме в тот самый день, когда приехал Вильсон454 – «этот поверхностный претенциозный пустоголовый профессор»; Любин – настоящий борец за мир. «Какие еще у него были идеи?» – спросил Дезмонд. Отменить воскресенье. Выходные должны быть раз в 10 дней. Его расчет таков: 10 дней работы и 4–5 дней отдыха. Нынешняя система якобы неэффективна. Ощущение выходных появляется в пятницу, а исчезает лишь к полудню понедельника. Уэллс рассказал, что иногда он пишет днями напролет, а иногда вообще не пишет. Он опять поразил меня странным сочетанием дурашливости и солидности, привычкой неожиданно вставлять какую-нибудь фразу. Мы познакомили его с Харди – очень простым и проницательным старым крестьянином, на которого умные и при этом пишущие люди производят большое впечатление; очень скромный, он был в восторге, когда Уэллс навестил его вместе с Ребеккой Уэст455, и прошел с ними полпути до Дорчестера456; Уэллс называл ее «дерзкой молодой журналисткой». Харди слышал о ней. Он гостил у Барри457, чтобы посмотреть на воздушный налет, и писал свои книги по главам, как того хотели печатники. Потом он встал, чтобы уйти, а мы попросили его остаться и рассказать нам о Генри Джеймсе. И он опять сел. «О, я с удовольствием останусь и буду говорить хоть целый день», – ответил Уэллс. Генри Джеймс был формалистом. Он всегда переживал по поводу одежды. Он никогда ни с кем не был близок, даже со своим братом458, и никогда не влюблялся. Однажды его брат захотел поглазеть на Честертона459, взобрался на стремянку и заглянул через забор. Это разозлило Генри; он позвал Уэллса и попросил его высказать свое мнение. «Как будто оно у меня было!» Уэллс ничему не научился у Пруста – «его книга как Британский музей». Люди знают, что в нем есть восхитительно интересные вещи, но не ходят туда. Однажды в непогожий день я тоже скажу «боже, чем мне сегодня заняться?» и буду читать Пруста так, словно оказалась в Британском музее. А вот Ричардсона – мужчину, который знает все о женской психологии (сказано с некоторым презрением), хотя никто не должен знать этого, – Уэллс читать не стал бы. Я сказала, что тот, напротив, знал очень мало, одни лишь условности. Честь, целомудрие и т.д. Уэллс ответил, что мы полностью изменили наши представления. Идея целомудрия исчезла. Женщины были еще более внушаемы, нежели мужчины. Теперь они не думают об этом, а целомудренная пара (он говорил о парах в целом) неотличима от распутной. Он сказал, что мы, возможно, более счастливы – «дети, безусловно, чувствуют себя более непринужденно со своими родителями». Однако он считает, что люди начинают скучать по ограничениям. Раньше они задавались вопросом о предназначении всего вокруг. Они были неугомонны; обсуждали Генри Джеймса и Элиота, их формализм и чрезмерную строгость нравов (он рассказал, как Г.Д. подсовывал письмо, которое он написал, чтобы заговорить с Уэллсом в «Reform460»). Я ответила: «Это что-то американское». Они были чужды нашей цивилизации. Уэллс сказал, что и сам был таким. Его отец работал садовником, а мать – горничной. Ему казалось очень странным знакомиться с людьми, которые ходят на вечеринки и носят парадную одежду. Генри Джеймс не умел описывать любовь – все заканчивалось охами-вздохами и возложением рук461. Это Уэллс умел и сам. «Я журналист. И горжусь этим, – сказал он. – Мне кажется, что все написанное мною должно быть журналистикой (и делаться с этой целью), ведь никто не знает, что понадобится потомкам – возможно, путеводитель. Я говорю Арнольду462, что его будут читать за его резкость».
Во всем этом, как сказал потом Дезмонд, Уэллс проявил себя самодовольным человеком, осознающим свой талант и не имеющим причин для беспокойства, ведь у него великий дар.
22 июля, четверг.
Лето стремительно утекает, словно песок сквозь пальцы. Много ночей подряд я просыпаюсь в ужасе от того, что совершила какое-то злодеяние. Я возвращаюсь домой с мелкими неприятностями, напоминающими мелкие ссадины, которые посреди ночи вдруг превращаются в зияющие раны. Тем не менее, отложив «На маяк» до Родмелла, по утрам я прохожусь своим пером по де Квинси. Это пристанище добродетели и всего хорошего. В остальном одни хлопоты: поход к дантисту и покупка расчески; приглашение Мейнарда и Боба к нам на чай, Ральфа и Фрэнсис [Маршалл] – на ужин, а потом – Эдди и Китчина. Но мы оба вымотаны и не получаем никакого удовольствия от мелькания лиц, хотя сегодня вечером должны поужинать с Осбертом Ситуэллом, а завтра пойти к Харди. Такова человеческая жизнь: это бесценный материал, выданный нам в виде одного небольшого рулона без возможности докупить второй, а мы его еще и растрачиваем вот так. Дни без ярких впечатлений – худшие из всех; дни, когда заставляешь себя терпеть то одно, то другое. Но зачем?
Сейчас нет ничего важного, о чем стоило бы написать, а если и есть – о чрезвычайной важности душевного равновесия, например, – то я и это приберегу для Родмелла. Там я вплотную займусь последней частью своего романа; столько усилий и напряжения, что время от времени я удивляюсь, как вообще позволила себе ввязаться в это. Роза Маколей сказала: «Ну а что еще делать со своими мыслями?!». Больше я не виделась ни с ней, ни с Гвен; не писала Вайолет463; не учила французский и не дочитывала «Клариссу464».
Приходил Дезмонд; говорили о Шекспире465. Теперь мне надо сосредоточиться на «Suspiria466».
25 июля, воскресенье.
