Алексей Хвостенко и Анри Волохонский. Тексты и контексты (страница 10)
Помню, как он хвалил Леню Федорова:
– Вы все говорили: Хвост, приезжай, а вот Ленечка взял и приглашение прислал.
Выступал Алеша и на Пушкинской, 10, у Бориса Понизовского, его старинного знакомого.
В другой раз Хвост приехал в родной город весной 1995 года. Перед самым его отъездом вышел из печати составленный им совместно с Эрлем стихотворный сборник «Продолжение». Алеша оставил для меня экземпляр этой книжки у Вани Стеблин-Каменского. Инскрипт гласил: «Кузине Хвоста – от Хвоста». Кажется, в свой предпоследний приезд Хвост пел в «Орландине», тогда еще находившейся на улице Мира, на Петроградской стороне. Перед концертом Алеша попросил пропустить в зал всех безбилетников. В обнимку с Юлей Беломлинской, изрядно навеселе, он подошел ко мне и получил в подарок мою книгу «Авангард и окрестности», где был и очерк о нем, написанный по просьбе Бориса Иванова. За те годы, что мы не виделись, Алеша сильно сдал, но выглядел эффектно в черных кожаных брюках и черной рубашке в узорчатую дырочку. В «Орландине» был его сольный концерт. Первое отделение прошло вяловато, но во втором он распелся и порадовал внезапно проснувшейся энергетикой. Один из моих спутников, Петя Казарновский, сделал много снимков с этого концерта.
Последний раз я увидела Хвоста в Театре эстрады. Алеша выступал с «Аукцыоном». Все билеты были проданы за несколько дней до концерта. Из публики запомнился Андрей Битов, подошедший поздороваться с нашей компанией. Старые песни Алеша исполнял по памяти, а стихи читал по книжке, надев очки. Видно было, что он болен. После концерта мы пошли за кулисы. Хвоста опекала его московская подруга Лена. Пришла Наташа Пивоварова. Договаривались о совместном выступлении и репетиции. Юрий Ушаков сфотографировал нас с Алешей. На заднем плане снимка стоит Владимир Эрль.
Последний в Питере концерт Хвоста в ГЭЗе я видела только в записи. Вскоре из Москвы пришло известие о его кончине.
Юрий Мамлеев
ВОСПОМИНАНИЯ <ОБ АЛЕКСЕЕ ХВОСТЕНКО>63
<…> Истинным хозяином русской парижской жизни в эмигрантской среде был Алексей Хвостенко. В каком смысле «хозяином» – он, приехавший из Москвы и живший когда-то в Санкт-Петербурге, не подчинился никакой осознанной необходимости, он жил как в богеме, совершенно не считаясь с тем, что происходит. Есть ли у него деньги, нет их, – он жил как поэт. Он был и художник, и скульптор, и музыкант, писал пьесы, стихи, песни. Мы были друзьями и часто встречались – и у него, и у нас, и в бесчисленных кафешках. Это был человек полета нежного, слегка мистического и совершенно бескорыстного. Общаться с ним было одно удовольствие. Потом, когда осуществился прорыв и началась перестройка, ребята-рокеры из Москвы и Питера просто обожали его. Они ночевали у него на квартире, и там стоял дым коромыслом, все кружилось… Он пил очень много, но по-французски, то есть никогда не напивался, а всегда был в легком отключении. А если и в нелегком, то все же не до конца. Поэтому он всегда жил, не теряя себя. И так же, кстати, он жил в Москве и в Питере – подчиняясь исключительно своей интуиции, зову своей поэзии, как будто быта и обыденной жизни с ее заботами просто не существует. Он работал во Франции даже маляром. Маше64 он по этому поводу сказал:
– А что еще делать поэту в Париже?
Он был очень остроумный, веселый, компанейский. Он мог говорить на любую тему, и поэтому вокруг него крутилась вся эмигрантская парижская богема. Одним из самых удивительных качеств Хвостенко была, на мой взгляд, та необыкновенная, почти райская легкость, с которой он проходил по жизни. Он был весел в самом райском смысле этого слова, это не было грубое веселье, это было веселье свободной души. Он очаровывал людей и был лишен малейшей враждебности по отношению к ним. Он был поэтом, который, пожалуй, должен был жить, скажем, в Петербурге начала XX века, а не в грозной атмосфере современности, и эту грозность и тревожность он как бы не признавал. Для него был только полет – полет жизни, полет вина, полет дружеской беседы, и он жил, не обращая внимания на быт, не думая о деньгах и не зная всех тех тупых забот, в которые погружен современный обитатель большого города. Он нашел так называемый сквот на рю де Паради – место для «маргинальных» художников и поэтов. Это был пустующий дом, где собиралась самая разношерстная публика, и когда уже начиналась перестройка, стали приезжать люди из России, как бы чем-то озаренные… Он принимал абсолютно всех, никакие политические убеждения и прочая чушь для него роли не играли. Он умел видеть в человеке самое лучшее, что в нем было. У нас с Машей были с ним очень теплые отношения; попросту говоря, это был один из самых наших близких людей… Нам, конечно, было не угнаться за его богемной жизнью, поскольку мы оба работали, но по вечерам начинались тусовки, что слегка напоминало московскую жизнь, только без эзотеризма и серьезности. Этого в эмиграции не хватало. Если сравнить Хвостенко и его полет с тем, что было в Москве, с полетом, скажем, окружения Южинского… Там ведь тоже все презирали быт и жили только искусством, поэзией, жили всеми возможными духовными прозрениями, которые только были им доступны. Ну разве Головин65 не был в совершенно потрясающем полете? Однако полет Хвостенко отличался от полета людей, с которыми я общался в Москве, на Южинском. Его полет был светлый, беззаботный, райский и веселый в лучшем смысле этого слова. Конечно, полет южинских персонажей отличался от Алешиного своим качеством. Скажем, полет Головина был слишком серьезен, невесел; он обладал аурой гротеска. Смех – да, был, но больше было глубины и тяжести, что отличало от Хвостенко почти всех. Была в наших полетах тяжесть, было контролируемое отчаяние, что ли… Лучше сказать, что это было отчаяние при знании того, что мы все равно спасены. Наш полет был на грани между бездной и Богом. Другими словами, это был философский, метафизический полет, а не райский. Таким райским полетом обладал только Хвостенко, а наше – это, конечно, было совсем другое. В качестве символа южинского полета можно представить ситуацию, когда, например, читают стихи Блока в каком-то предсмертном бреду. Ощущение того, что этот мир напоминает бред, было очень распространенным в нашей среде. Это и радовало, и умиляло, и в то же время казалось чем-то грозным, эсхатологическим. То есть вся атмосфера Южинского была серьезно-мрачноватой и в то же время бесконечно уверенной в абсолютной безграничности духовных возможностей человека. Каким-то образом ад и рай присутствовали в наших полетах. Действительно, читать Малларме или Бодлера, лежа на рельсах, по которым на тебя несется поезд, это, пожалуй, символ; это было великим символом всех наших переживаний. Вспомним Головина:
И с обнаженного лезвия
Теки, моя кровь, теки.
Я знаю: слово «поэзия» —
Это отнюдь не стихи.
Это был совсем другой подход. В то же время полет Хвостенко был уникален – только он обладал этим полетом, только он обладал способностью не видеть мрака этого столетия, и это было похоже на чудо. Но на самом деле это было не чудо, а свойство его души. <…>
Кира Сапгир
«Я УМЕР, Я УМЕР – ПОКА ЕЩЕ ЖИВ…»66
Памяти Алексея Хвостенко
С диагнозом «сердечная недостаточность» в возрасте 64 лет умер поэт и музыкант Алексей Хвостенко. Или Хвост. Один из самых знаменитых маргиналов, самых светлых фигур андеграунда. Алексей Львович Хвостенко, эмигрировавший во Францию в конце 70‑х, – автор десятков песен, сотен картин, инсталляций, скульптур, десятка книг и множества пьес, непосредственный свидетель и участник истории отечественного поэтического авангарда второй половины XX века.
Произошло то, о чем было страшно думать – и о чем приходилось догадываться: что наступит этот день, когда мы будем, плача, слушать голос на пластинке или с последних лент магнитофона…
– Степь ты полустепь, полупустыня…
Слова песни доносятся в шорохе заезженной пленки из раздолбанного магнитофона-калеки, притулившегося на полу возле колченогого дивана. Здесь же авторы – Анри Волохонский и Алеша Хвост, оба в рембрандтовских беретах. Один с рафаэлевскими локонами; у другого – ван-дейковская бородка клинышком. Дело происходит в Москве, а может, в Питере 60‑х.
У нашей дружбы с Хвостом – срока огромные. С тех пор, как в московской коммуналке у меня на Спартаковской улице Генрих Сапгир устроил (впервые в СССР) квартирную, вернее «комнатную», выставку Хвостенко – впрочем, я уже рассказывала об этом67. С тех самых пор мне был выдан бессрочный пригласительный билет на вечный Пир, на бесконечный праздник дружбы, который постоянно справлял Хвост, – будь то московский заныр или парижский скват.
У Хвоста на пиру всегда было много званых – и много избранных. Со всеми он ходил в обнимку. На всех широтах сиживал за «чайником вина», болтая ногами, на колченогих стульях, треснувших сундуках, продавленных креслах. По первой просьбе друзей ладил «кифару», безотказно пел:
– Отворите шире ворота
У меня во среду суббота
В понедельник тоже суббота
Даже в воскресенье суббота…
Внимательный читатель (а чаще слушатель) хвостенковской поэзии обнаружит там и сакральный «город золотой» – и «страну больших бутылок, где этикетки для вина, как выстрелы в затылок». В этой «перестрелке» проходила видимая часть жизни поэта. Однако была у него и другая жизнь, хранившаяся в глубокой тайне. Потаенная жизнь, где «Вяжет дева кружева, / Белый шьет наряд невеста…».
Поэзию Алексея Хвостенко человек с воображением может представить в виде синего прозрачного камня. Драгоценного камня со множеством сверкающих граней, где крутятся веселые поэтические чудища, полузвери, полулюди, полурастения, вызванные дудочкой заклинателя из созидательного хаоса. Как мало кому в XX веке, Хвостенко удалось восстановить эллинскую природу поэзии, ее изначальную суть – ликующий гимн в честь древнего божества, чье имя – Энтузиазм («Мы всех лучше! Мы всех краше!»). Эту поэзию надо воспринимать как театр, как дионисийское торжество, где любой текст, от частушки до философского трактата, превращается в танец, действо, разыгранное по ролям и нотам. Попав туда, зритель-читатель стоит перед дилеммой: принять странные, да и не вполне различимые правила этой игры либо выйти из зала прочь.
В его душе царила эллинская ясность, и, конечно, поэзия была его главным уделом и делом. Алексей Хвостенко и к самому слову «поэт» относился чрезвычайно ответственно, произнося его по-петербургски твердо, с четкими артикулированными круглыми гласными. И всех людей он делил на поэтов и остальных.
Несколько лет подряд в подземелье на Райской улице близ парижского Восточного вокзала существовал русский клуб «Симпозион» (по-эллински «Пир»), который Хвост со товарищи создал, отремонтировав пустующее помещение бывшей типографии. По четвергам там назначался «открытый микрофон». Каждый (внеся символическую мзду) имел право спеть, сыграть, прочесть стихи – свои или чужие. Приходящие в «Симпозион» двигались по узкому двору-кишке, вымощенному брусчаткой вперемежку с толстенными, мутно светящимися ромбами матового стекла. Спустившись по лестнице, посетитель попадал в просторную подземную залу, где высились старинные печатные станки, превращаясь по мере надобности то в инсталляции, то в декорации для подвальной Мельпомены. В центре на эстраде мерцал серебристый тоненький микрофон. Тот самый, открытый для всех.
«Хвостовские радения» на четвергах в «Симпозионе» породили панк-диск «Репетиция», музыкальную импровизацию под «шаманский» монолог-пение Хвостенко. Все писалось вживую, без переделок и наложений. Все на диске сохранено как есть.