Угол покоя (страница 16)
Ни с кем ею не делясь, он прижал ее так крепко, что они шли пошатываясь и спотыкаясь.
2
Еще три утра она просыпалась так в своей голой спальне, ощущая непривычные запахи и внимая разбудившим ее непривычным звукам: один раз это были колокольчики осла, на котором panadero[41] вез свои булки и буханки, торчавшие из корзин по обе стороны, два раза – дальний перезвон чайников и перекличка голосов на чужом языке: в своем поселке ниже по склону начинали день китайцы. Каждое утро в спальню входил вставший до нее Оливер, поцелуем будил ее окончательно и клал полевой цветок ей на грудь. Пока они завтракали, раздавался семичасовой гудок с ближайшей надшахтной постройки, и они улыбались, потому что в эти дни Оливер мог не обращать на гудки внимания.
Посреди маленьких дел обустройства она добавляла куски к своему большому письму. Бабушка не зря жила в эпоху, когда в литературе цвела мода на местный колорит. Вот, например, торговец овощами:
Лиззи покупает, а я стою рядом под своим японским зонтиком, загораживаю всем дорогу и говорю, что нам нужно. Торгует итальянец по фамилии Коста. Он восхитительно произносит названия самых обыкновенных овощей. Когда он спрашивает меня, нужна ли мне капуста, он говорит это так, что я чувствую: это самая соблазнительная вещь на свете. И так забавно слышать, как он подсчитывает, сколько я ему должна: “морковка – один монет, помидор – два монет, картофель – четыре монет, яблоко – три монет, ежевика – два монет”. Лиззи сегодня утром стирает, а ребенок сидит на полу в ящике, веселый, насколько это возможно… Все обещает быть таким легким, что я обленюсь и растолстею. Три раза в день мы слышим паровой гудок, тут и там поднимаются столбы дыма. Вдали, на изгибе вьющейся дороги, показывается тяжело нагруженный фургон, запряженный мулами, но мимо нас ничего не проезжает. Тут царит порядок, как в военном гарнизоне, и на нашей далеко от всего отстоящей веранде до того тихо, что каждый день кажется воскресеньем… Как бы мне хотелось, чтобы ты увидела эти места! Гулять пока не хожу, потому что нет прочной обуви, одежды тоже нет, сундуки еще не приехали, есть только зимнее, отправленное весной товарным поездом. Вечера до того прохладные, что мне очень хорошо в саржевом платье, а днем расхаживаю в белом неглиже, которое, говорит Оливер, выглядит так, “будто со спины ощипаны перья”, потому что сборки и кружева исключительно спереди. Никогда в жизни не чувствовала я себя такой свободной, и, как ни странно, мне не кажется, что я где‑то далеко. Чудится, что ты так же близко, как если бы я была в Милтоне.
Белая Женщина На Руднике, она встала на пятое утро, выпила кофе с мужем и, провожая его на работу, дала ему письмо родителям и объемистое письмо Огасте, чтобы он отправил их с почты в поселке корнуольцев. Позднее тем утром ломовая телега привезла сундуки, и она до вечера занималась распаковкой. Размещая в угловом шкафу ксилографические доски для “Алой буквы”, блокноты, карандаши и акварельные краски, она ощутила прилив удовольствия: она готова начать жить.
Шестичасовой гудок застал ее за переодеванием в летнее платье, еще теплое от утюга Лиззи. Крикнув Лиззи, чтобы поставила чайник, она поспешила к гамаку и разлеглась в нем в ожидании.
Я вижу ее отсюда. Из нашего времени она смотрится до ужаса неправдоподобно. Она всегда следила за своей одеждой – “Твое платье, душа моя, должно быть фоном для твоего лица”, сказала она однажды при мне моей тете Бетси, чей вкус был небезупречен, – и она жила в эпоху, когда женщины упаковывались в ярды атласа, саржи, тафты, бомбазина, и прочего, и прочего, с турнюрами, кружевными оборками и рукавами-буфами в стиле “баранья нога”, и под все это закладывался фундамент из китового уса. Нынешняя женщина в шахтерском поселке, даже если она жена инженера-резидента, разгуливает в брюках и свитерке. Бабушка же не делала ни малейших скидок на места своего обитания. У меня есть ее фотография, где она сидит на лошади в чем‑то напоминающем придворный костюм, и еще одна, снятая в 1880‑е в инженерном лагере на берегу реки Бойсе: у ее ног самодельная гребная лодка, на дальнем плане палатка, на плече у нее ее третий ребенок, и во что же она одета? В какое‑то полномерное приталенное произведение портняжного искусства с высоким горлом, с тремя рядами пуговиц, с рукавами-фонариками, сшитое из швейцарского муслина или чего‑то подобного в мелкий горошек. Плюс широкополая соломенная шляпа для пикников. В том немилосердном краю, когда счастье от них отвернулось напрочь, она все равно одевалась как на светский прием в саду. Вряд ли на ней была шляпа в тот день, когда она впервые по‑настоящему почувствовала себя хозяйкой в Нью-Альмадене, но все остальное, думаю, было.
Вскоре она увидела, как он идет среди деревьев. Пес Чужак тяжело поднялся и отправился его встречать. Сюзан помахала ему. В рабочей одежде, запачканной красной рудой, в облепленных глиной сапогах, со светящимся от ее вида лицом он взбежал на высокую веранду и прислонился к столбу, держа руки за спиной и выставив лицо вперед. Она поцеловала его в щеку, и, не вынимая рук из‑за спины, он устало привалился к столбу веранды.
– Здесь обитает инженер-резидент? – спросил он. – Ты такая красивая. Что случилось?
– Разве должно что‑нибудь случиться, чтобы я приобрела красивый вид? Привезли сундуки, так что теперь я могу быть женой, встречающей мужа после работы.
– Мне очень понравилось. Хочу обратно туда и опять домой.
– Нет уж, оставайся. Лиззи принесет чай.
– Ух ты, чай.
Она глаз не могла оторвать от него, прислонившегося к столбу. Большой, рослый, он, когда был расслаблен, принимал грациозные позы. Шахтерскую шляпу со свечным огарком в гнезде спереди он сдвинул на затылок, шерстяная рубашка была сверху расстегнута. Вероятно, он казался ей немыслимо колоритным. Она могла бы нарисовать его и себя так, как они тогда стояли: прелестная молодая жена и мужественный супруг. Название – “После честного трудового дня”, что‑нибудь вроде этого; или, может быть, “Форпост цивилизации”. Она испытала прилив счастья: как хорошо, что она здесь, что она с ним, что она может дать ему это после долгих лет прозябания в крытых толем лачугах на несвежих галетах и дрянном сыре.
Он вынул руку из‑за спины, в ней было письмо.
– Кое-что тебе принес.
Она увидела по конверту от кого, и рука схватила письмо так жадно, что прежде, чем надорвать, Сюзан подняла на Оливера извиняющийся взгляд. Но, к ее разочарованию, всего один листок, да и то почти не исписанный. Страх и его подтверждение пришли чуть ли не одновременно.
Передо мной лежит эта тонкая голубая страничка, коричневая на сгибах, на ней несколько выцветших строк, которые едва можно прочесть. Куда делась смелость и элегантность почерка! Нацарапано кое‑как, и без подписи.
Моя дорогая Сю!
Нет, это не письмо. Я не в силах писать, я не в силах думать, и все же должна дать тебе знать: наш маленький прошлой ночью скончался от дифтерии. О, почему тебя здесь нет! Тяжесть невыносимая, все рассыпалось на куски. Умереть, умереть.
Один удар – и ее пикник на Западе превратился в изгнание. Три тысячи миль, которые казались расстоянием ненамного большим, чем от Милтона до Нью-Йорка, выросли до ширины континента. Через эту неумолимую даль поезд с письмом поползет с неторопливостью жука. Завтра или послезавтра отправится в путь конверт, который она дала Оливеру утром. Она всем бы пожертвовала, чтобы его вернуть, чтобы все вернуть, что она написала после отъезда из дома. Потому что ребенок, вероятно, умер в ее первый или второй день пути, тогда примерно, когда она излагала в письме свои впечатления об Омахе. Все время, пока она пересекала равнины, ехала через горы и пустыни, весь день, что она отдыхала в Сан-Франциско, все дни, что привыкала к Альмадену, Огаста и Томас места себе не находили от горя. Неделя или больше – и почтальон принесет к их двери не утешение, не слова сочувствия от дорогой подруги, а страницы пустой болтовни о китайцах, торгующих рыбой, и итальянцах, продающих овощи.
Она взяла из рук Оливера голубой листок, который он уже прочел, нежно высвободив из ее пальцев. По его встревоженному лицу она могла судить о своем состоянии. На несколько секунд вспыхнула вся, как горящее дерево. Закричала: “Я должна вернуться! Немедленно собираю вещи!” Но, поглядев в его серьезное лицо, поняла, что ничего не выйдет. У него не было денег на ее поездку. А ее сбережения понадобятся на их совместную жизнь, не следует тратить их на привязанности, оставленные позади. Это было бы нечестно, хоть она и знала, что если попросит его согласия, то он даст его без колебаний.
Чувствовала ли она себя опутанной своими сложными чувствами, попавшей в плен замужества, как попала в ловушку не на том краю континента? Я не исключаю. По крайней мере поначалу, мучимая неумолимостью пространства и времени. Они напрочь забыли про чай, а когда Лиззи подала ужин, Сюзан сидела с Оливером за столом, ничего не ела и почти презирала его за горняцкий аппетит, с каким он виновато накинулся на еду. Лиззи убрала со стола, а она продолжала за ним сидеть, писала страстное безнадежное письмо, а Оливер курил свою трубку в другой комнате и поглядывал на нее мимо шпор, пистолета и ножа, висевших в арке этакой омелой[42] на мужской сдержанный лад. Когда она внезапно встала, он тоже встал; но она улыбнулась ему дрожащей улыбкой:
– Не надо, я выйду одна. Ты устал. Я только сорву цветок.
Цветка у меня нет, но есть письмо.
О моя милая, ну что мне сказать? Какая жестокость, что я не знала, не почувствовала, какой удар обрушился на два сердца, столь близкие моему! Если бы я только знала, ведь были знаки вдоль всего моего пути. Кроваво-красные закаты и мертвенно-бледные лунные ночи возвещали о беде, но я, бесчувственная, куталась в яркость жизни и не видела, какое горе выпало моей милой.
Эти бедные цветочки ты получишь смятыми и увядшими, но они лучше любых слов. Они растут вдоль дороги и хранят среди пыли белизну и чистоту своих крохотных маленьких лиц… Мое сердце ноет от сочувствия тебе и Томасу. Я мало говорю об этом с Оливером, потому что ему горько сознавать, что не кто иной, как он, нас разлучил…
Бедная бабушка. Она могла бы наслаждаться идиллией медового месяца в уютном коттедже и радостями пикника на картинном Западе, если бы ее сердце не кровоточило на Восток. И бедный дедушка. Не знаю, чувствовал ли он угрызения совести из‑за того, что разлучил эту пару, но ему, должно быть, виделась чуть ли не зловредность со стороны Огасты, пережившей личную трагедию именно сейчас. Ей не удалось по‑хорошему удержать Сюзан в Нью-Йорке и сохранить былое трио – и вот она пытается ее вернуть по‑плохому.
И вместе с тем – кто знает, может быть, горе Огасты помогло сплавить то несходное, что в них было, в брак. В этом дальнем краю, где местность произвела на нее сильнейшее впечатление, а люди почти никакого, Оливер был словно бы единственным мужчиной на свете, а ее дом – единственным жилищем. Хотя она сопровождала Оливера всюду, куда могла – в его рабочий кабинет на Шейкрэг-стрит, в асьенду ужинать у Кендаллов, на почту, в магазин, в надшахтную постройку, когда он спускался под землю, – она очень много времени проводила одна. Лиззи, славное создание, была “малопригодна для общения”. Корнуоллские жены, заглядывавшие на огонек, создавали неловкость и для Сюзан, и для себя: они мало о чем могли с ней говорить, кроме достоинств Оливера – “нам с им сподручно”, – и, если приходили еще раз, то шли в обход дома на кухню, где могли уютно почаевничать с Лиззи.