Угол покоя (страница 2)

Страница 2

Я люблю этот старый бабушкин кабинет. По утрам его наполняет солнце, и бытовые приспособления и украшения, которые в Америке так быстро устаревают, тут приобрели и сохранили уютную, неизменную поношенность, и ее не слишком нарушили магнитофон, настольная лампа дневного света и прочее, что мне пришлось добавить. Вкатив свое кресло в вырез длинного письменного стола, я сижу за ним, с трех сторон окруженный книгами и бумагами. У моего локтя стопка желтых блокнотов, стакан с карандашами и ручками и микрофон, на стене передо мной то, что висело на ней у бабушки все мое детство: широкий кожаный ремень, кавалерийский револьвер времен Гражданской войны с деревянной рукояткой, длинный охотничий нож и мексиканские шпоры с четырехдюймовыми репейкáми. Я обнаружил все это в ящике и тут же вернул на старое место.

Господь знает, почему она повесила эти предметы так, чтобы видеть их всякий раз, как поднимет голову от стола. Безусловно, они не в ее стиле. Ее стиль – дрожащие тени на этой стене от кистей глицинии под утренним солнцем. Она повесила их как напоминание о своей первой встрече с Западом? О доме под вечнозелеными дубами в Нью-Альмадене, куда она приехала молодой женой в 1876 году? Из ее писем я знаю, что у дедушки, когда он ее туда привез, они висели в проеме между столовой и жилой комнатой, и она оставила их там, почувствовав, что они кое‑что для него значат. Револьвер его брат отнял у пленного конфедерата, нож носил он сам все свои ранние годы в Калифорнии, шпоры дал ему мексиканец, погонщик мулов на серебряном руднике Комсток-Лоуд. Но зачем она вывесила его грубые, чисто мужские трофеи тут, в Грасc-Вэлли, спустя полжизни после Нью-Альмадена? Как напоминание себе о чем‑то, что с ней произошло? Похоже, что так.

Как бы то ни было, я сидел тут незадолго до полудня, не испытывая ни душевных, ни, насколько возможно, телесных тягот. Утро приносит свои блага: подъем и завтрак – полезная разминка, с этим я справляюсь без Ады, воздействие кофе и первой за день таблетки аспирина, солнечные лучи, греющие шею и левый бок.

И тут этот палец на кнопке звонка.

Я оттолкнулся от стола, отчалил от залитых солнцем бумаг и повернул свое кресло. Два года практики – и все равно я не вполне привык к двойственному ощущению, которым сопровождается перемещение в инвалидном кресле. Сверху я незыблем как монумент; внизу – гладкая текучесть. Я передвигаюсь, как пианино на тележке. Кресло у меня электрическое, питание от батареи, физического усилия поэтому нет, и, поскольку голову я не могу ни поднять, ни опустить, ни повернуть влево или вправо, предметы сами поворачиваются вокруг меня, скользят через поле зрения от окраины к центру и дальше, к противоположной окраине. Стены медленно вращаются – вот передо мной створчатые окна, вот диванчик под окном, вот кисти глицинии снаружи; затем другая стена с фотографиями бабушки и дедушки, их троих детей, с портретом младшей, Агнес, – на этом рисунке с размывкой ей три года, ребенок – сплошные глаза; вращение продолжается, вот письма в рамочках от Уиттьера[4], Лонгфелло, Марка Твена, Киплинга, Хауэллса[5], президента Гровера Кливленда (в рамочки их я поместил, а не она); наконец поворот замедляется, и я смотрю на дверь с полосой солнечного света вдоль потертых коричневых досок. Когда вкатываюсь в верхний коридор, мой гость, нажимая на кнопку одной рукой, уже стучит в дверь другой.

Хотя за десять дней, прожитых здесь, я немного наловчился, мне не сразу удалось занять нужное положение над скобой лифта, фиксирующей мое кресло, и меня подмывало заорать на Родмана: перестань бога ради, отпусти кнопку, сейчас открою. Он подействовал мне на нервы. Я испугался, что сделаю что‑нибудь не так и внизу окажется мешанина искореженного металла и сломанных костей.

Зафиксировавшись, я щелкнул переключателем на стенке, и диковинное падающее скольжение лифта овладело мной, лишило веса, опрокинуло через край; как всегда, панически засосало под ложечкой. Я погрузился, как ныряльщик, пол сомкнулся над моей головой. Стена первого этажа, к которой мое лицо было жестко обращено, неспешно разматывалась сверху донизу, являя взору на полпути репродукцию прерафаэлитской картины: мальчики зачарованно слушают морского волка[6]. Моя бабушка могла написать эту картину сама, настолько она в ее духе: порыв, рождающийся из повседневного реализма. Я поравнялся с репродукцией, и это значило, что мое кресло стало видно от входной двери, поэтому звон и стук прекратились.

Кресло достигло дна, над которым, как на глубине в шестьдесят футов, царит зеленый мутный полумрак: старая глициния давно задалась целью лишить света все нижние окна. Я поддел скобу концом костыля и ощупью вернул костыль в держатель на боку кресла – очень аккуратно, поскольку знал, что Родман смотрит на меня, и хотел внушить ему, что все у меня тут надежно, я справляюсь, несчастный случай исключается. Прикосновение к кнопке мотора, ладонь на руле, и я снова начал вращаться. Стена поплыла, и вот наконец я вижу в рамке, за маленьким дверным стеклом, лицо Родмана – так в иллюминатор водолазного шлема может уставиться рыба. У этой бородатой рыбы кривая улыбка, искаженная фацетированным стеклом, и она энергично машет плавником.

Вот какие результаты, в основном отрицательные с его точки зрения, принес визит Родмана:

(1) Он не убедил меня (и, отдам ему должное, не очень‑то убеждал) вернуться и поселиться у них или же начать договариваться о переезде в интернат в Менло-Парке.

(2) Он не убедил меня перестать разъезжать в одиночку в инвалидном кресле. Разумеется, я стукнулся культей, показывая ему, насколько я мобилен и как умно переделал все лестницы в пандусы. Понял ли он по моему лицу, как мне больно, когда я сидел перед ним и улыбался, улыбался, желая схватиться обеими руками за этот несчастный дергающийся костно-мясной обрубок, и раскачиваться взад-вперед, и скрежетать зубами, и выть? Если даже и понял, что с того? Когда я езжу в этом кресле не напоказ, когда не демонстрирую сомневающимся свое умение, я способен в нем добраться почти во все места, в какие он может дойти ногами, и не с бóльшим риском.

(3) Я не намерен устанавливать на своем кресле переговорное устройство, чтобы, если попаду в беду, вызвать полицейский патруль. Родман все это продумал и настаивал. Но чрезвычайная ситуация у меня бывает лишь вот какая: если я далеко от уборной и боль мешает мне подняться с кресла и сделать свои дела стоя, то из мочеприемника, который называют “другом полицейского”, может вылиться немного содержимого. Мы с ребятами из патруля могли бы приятно провести время, обмениваясь байками о конфузах, которые в их случае происходили во время долгих дежурств, но вряд ли хоть один полицейский всерьез назовет такую ситуацию чрезвычайной.

(4) Меня не беспокоит опасность “стать таким же, как мой папа”. Они явно боятся, что это семейное, и в других обстоятельствах опасение Родмана меня бы обрадовало как дань уважения к истории с его стороны. Да, у моего отца была странная и несчастливая жизнь, да, он жил здесь и жил после того, как рудник закрылся, и в конце концов его рассудок до того помутился, что Аде и Эду Хоксам пришлось смотреть за ним как за капризным и безответственным ребенком. Родман чуть ли не спрашивает: “Что если я приеду к тебе и окажется, что ты разговариваешь сам с собой, как мой дедушка?” Я мог бы ответить, что уже все время разговариваю сам с собой через этот микрофон и мое собственное общество мне, в общем, нравится. Он, как и я, прекрасно понимает, что, когда я совсем сойду с катушек, он сможет законным образом меня отсюда забрать, как мне пришлось забрать моего отца.

(5) Я не намерен просить Эда и Аду поселиться тут на первом этаже. Они всю жизнь прожили в домике ниже по склону, и они достаточно близко, ближе мне не надо.

(6) Я не намерен прекращать заниматься бабушкиными бумагами и не намерен писать книгу “о ком‑нибудь интересном”. Родман делает вид, будто опасается, что из ложной чувствительности я пущу на ветер свои, как он льстиво выражается, недюжинные дарования (он невысоко ставит историю, но был трогательно горд за меня, когда я получил премию Банкрофта[7]) ради малоинтересной персоны. Его понятия о том, какие персоны заслуживают внимания, ошеломляюще вульгарны. Лишенный чувства истории, он полагает, что интерес историка должен вызывать “колорит”. Как насчет какой‑нибудь колоритной личности с Северных рудников, о которых я уже так много знаю? Взять, к примеру, Лолу Монтес, эту бешеную девчонку из ирландских торфяников, которая побывала любовницей у половины европейских знаменитостей, включая Ференца Листа и Дюма, то ли отца, то ли сына, то ли обоих, а затем сошлась с королем Людвигом I Баварским, сделавшим ее графиней фон Ландсфельд. А оттуда в 1856 году в Сан-Франциско, где развлекала золотодобытчиков и авантюристов “танцем паука” (Хо, Лола, хо!), а оттуда в Грасс-Вэлли, где два года жила с ручным медведем, который вряд ли сильно выигрывал в сравнении с Людвигом.

В таком свете видит историю Родман. Всякий третьеразрядный исследователь прошлого у нас на Западе промывал в поисках золота жалкий Лолин песок. А мои дедушка и бабушка – жила глубокого залегания, до нее никто еще не докапывался. Они были – люди.

Я убежден, что Родман ровно ничего не знает про моего дедушку – ни про его талант изобретателя, ни про его великое умение рождать большие идеи за двадцать лет до того, как приходит их время, ни про его борьбу, ни про его попытки сотворить нечто масштабное и по‑человечески продуктивное и стать одним из строителей нашего Запада. Я знаю, хотя подробности мне пока неизвестны, что его согласие на руководящую должность на руднике “Зодиак” было своего рода капитуляцией. Родману, вероятно, кажется, что такой должности дедушка добивался всю жизнь и добился наконец. Он, вероятно, считает его этаким Джорджем Херстом[8] меньшего калибра, не настолько нечестным и не настолько удачливым, чтобы представлять интерес.

Занятно, однако, что, явно в попытке понять мое нынешнее помрачение, Родман потратил время на чтение некоторых бабушкиных прозаических вещей и бросил взгляд на некоторые ее рисунки в иллюстрированных журналах. Что характерно, он ничего ни в том, ни в другом не увидел. Повсюду, говорит он, благочестивая отстраненность, все прикрыто викторианскими салфеточками. Он привел мне ее собственное замечание, что она писала из‑под защиты, с женской точки зрения, как довод в пользу того, что, идя по жизни, она шла от неопытности к неопытности.

То же самое с ее графикой. Если, как я пытался его убедить, ссылаясь на историков американского искусства, она была самой известной женщиной-иллюстратором своего времени и единственной женщиной, сделавшей нечто значимое по части зарисовывания Запада в тот ранний период, то почему никто не коллекционирует ее работы? И – женщиной-иллюстратором, повторил он с добродушной пренебрежительностью. При этом его имя постоянно мелькает в газетах среди имен защитников ущемленных меньшинств, и не далее как на прошлой неделе “Кроникл” поместила его фото в цепочке пикетчиков из Движения за освобождение женщин.

Что ж, бабушка, дай‑ка я отодвинусь от этого стола, повернусь и взгляну на тебя в твоей ореховой рамке по соседству с письмами тех, кто обращался к тебе как к уважаемой современнице. Заслуживаешь ли ты моего интереса при том, что ты из прошлого века, что ты белая, что ты женщина и моя бабушка? Неужели все твои дарования, и все дедушкины таланты, и все усилия долгой многотрудной жизни пошли только на то, чтобы произвести на свет Родмана и меня, социолога и калеку? Неужели нет ни в жизни твоей, ни в твоем искусстве ничего поучительного ни для современного человека, ни для одноногого инвалида?

Высоконравственная леди из квакерской семьи, жена не очень удачливого инженера, которого ты поддерживала все долгие годы надежд, не хотевших сбываться, ты жила как бы в изгнании и описывала свое изгнание, изображала его – Нью-Альмаден, Санта-Круз, Ледвилл, Мичоакан, долину реки Снейк, глубокие кварцевые рудники прямо под этим домом – и все это время в культурном отношении оставалась снобкой. Даже когда ты жила в полевом лагере в каньоне, у твоих детей была гувернантка, ни больше ни меньше, одна-единственная, несомненно, на всю территорию Айдахо. Твоя мечта о будущем детей была мечтой о том, чтобы вырастить их культурными по стандартам восточных штатов.

[4] Джон Гринлиф Уиттьер (1807–1892) – американский поэт и аболиционист.
[5] Уильям Дин Хауэллс (1837–1920) – американский писатель и литературный критик.
[6] Имеется в виду “Детство Рэли” английского художника Джона Эверетта Милле (1829–1896).
[7] Премия Банкрофта – ежегодная премия Колумбийского университета за книги по дипломатии и американской истории. Учреждена в честь Джорджа Банкрофта (1800–1891), американского историка и политического деятеля.
[8] Джордж Херст (1820–1891) – американский предприниматель и политический деятель, глава горнодобывающей компании. Отец газетного магната Уильяма Рэндольфа Херста.