Угол покоя (страница 7)
В одном из писем, говоря о семейном портрете, который увидела в доме Уордов в Гилфорде, бабушка восклицает: “До чего же очаровательное лицо вековой давности!” Ее фотоснимки должны бы вызывать сейчас такие же ощущения. Но что говорит мисс Морроу, наклонившись в своей мини-юбке так, что мое боковое зрение распирает от толщины ее ляжек, что говорит мисс Морроу, у которой на голове холм из волос, давно уже не модный, на губах мертвящая бесцветная помада, а верхние веки зеленые, будто крашеные ставни, – что она говорит, опустив эту маску вместо лица к череде бабушкиных фотографий за много лет, где всюду – ее резной профиль, ее непреклонная элегантность? Она говорит: “Вот так так! Всю жизнь одна и та же прическа!”
Да, мисс Морроу. Одна и та же старая добрая прическа: классический пучок и челка. От добра добра не ищут. Сюзан говорила, что ей не нравится, когда “слишком много лба”. Ей нравились ровно две прически: та, которая, она убедилась, идет ей самой, и плавная облегающая кривая, как у Огасты. Я и представить себе не могу, что она бы сказала, если бы увидела отвесный череп этой девицы – этакий утес, увенчанный хомячьим гнездом.
Всего хорошего, мисс Морроу, и спасибо за помощь, от которой, надеюсь, я как‑нибудь оправлюсь. Завтра надо будет сделать усилие и попробовать приноровиться к Шелли, дочери Ады, потому что даже если с ней и неважно пойдет, деться мне все равно некуда. Придется иметь дело с Шелли, пока она не решит свою проблему с мужем, который не желает быть нежеланным. Не будь ее волосы по нынешней моде распущены и не свисай они ниже плеч, она понравилась бы мне больше, но, поскольку у меня нет устройств, куда волосы могли бы попасть, я вряд ли заставлю ее что‑нибудь с ними сделать. Так или иначе, что‑то от Ады в ней есть; может быть, она и ничего.
Странное вчера у нас было собеседование. Я выбрался в сад подышать, впервые после дождя. Яблони цветут вовсю, и какое‑то время мне чудилось, что сюда доносится шум транспорта с магистрали, которая рассекла и разрушила этот городок; но потом я прислушался и понял, что это тысячи пчел, все в пыльце по самое брюшко.
Я был на костылях, проделывал свои восемь отрезков туда и обратно по дорожке, где по краю сада растут сосны. Там ровно, и дорожку для меня вымостили. Но восемь отрезков – это тяжело. Четыре – это все, чего мне хочется, шесть одолеваю с большим трудом, после восьми я еле живой. Каждый мах и тык отдается болью от пятки до плеч. Когда наконец добредаю до кресла, ощущение такое, будто вся кровь в моем теле, разогретая до четырехсот градусов по Фаренгейту, сосредоточена в несчастной культе. Полчаса уходит, чтобы оправиться от того, о чем я вбил себе в голову, что это полезно.
Поэтому я не был огорчен, когда увидел посреди пятого отрезка, что через калитку в нижней части двора, к которой ведет дорожка от дома Хоксов, прошла молодая женщина. Я понял, кто она, вернулся в свое кресло и стал смотреть, как она приближается.
Она не такая крупная, как Ада, – скорее среднего роста, фигура сносная, и эта женская привычка загребать ладонями при ходьбе. Волосы спадают на спину, и она то и дело отбрасывает их резкими движениями головы. Когда я жил в Беркли среди множества длинноволосых, этот взмах головой всегда меня раздражал – что у мужчин, что у женщин. Если длинные волосы так мешают, почему бы их не остричь или, в крайнем случае, не убрать, сделав себе классический пучок и челку? Но когда она, дойдя до нижнего ряда яблонь, подняла голову и задержалась на несколько секунд, я записал очко в ее пользу. До этого, выехав в сад, я приостановил кресло ровно в том же месте, потому что именно там к пряному аромату глицинии, висящему вокруг дома, примешивается свежесть яблоневого цвета, творя смесь, которая заставила меня вздернуть макушку. Между теми, кто воспринимает такое, и теми, кто нет, я выбираю воспринимающих.
Когда она подошла поближе, я увидел, что у нее серые глаза, как у Ады, на квадратном лице Эда. Не красавица и не дурнушка. Серединка на половинку, такую я легко могу себе представить в белом нейлоновом платье официантки, в белых, как у медсестры, туфлях, принимающей у тебя заказ в людной забегаловке где‑нибудь в Де-Мойне, штат Айова. Почему в Де-Мойне? Сам не знаю. Просто такой у нее вид. Не побережье залива Сан-Франциско, так или иначе. Не такая искушенная, несмотря на волосы.
Ее голос, однако, меня удивил: баритональный бас.
– Здравствуйте. Я Шелли Расмуссен.
– Я знаю. Ваша мама мне говорила, что вы здесь.
Я увидел, что она задается вопросом, о чем еще ее мама мне говорила. И увидел, что мой взгляд Горгоны ей нелегко выдержать, поэтому избавил ее, словно бы невзначай слегка повернув кресло, так что теперь можно было разговаривать не в упор, а мимо друг друга.
– Она сказала, вам может понадобиться помощь, с той девушкой, говорит, вы не сработались.
– Не сработались, потому что она не работала. Вы печатаете?
– Не так быстро, зато довольно аккуратно.
– Когда‑нибудь перепечатывали магнитофонные записи?
– Нет. Но думаю, смогу научиться.
– Вы не болтливы?
– Что, простите?
– Вы не болтливы?
Маленькая улыбочка, усмотрел боковым зрением, поэтому не в фокусе.
– Думаю, нет.
– Потому что я‑то болтлив, – сказал я. – Я говорю себе, что надиктовываю книгу про свою бабушку, я ее и правда надиктовываю, но сижу иногда за столом и нет-нет да принимаюсь что‑нибудь нести в микрофон не относящееся к делу, и оно идет вперемешку с бабушкиной биографией. Частенько говорю обидные вещи для своих родственников. Даже и для ваших могу что‑нибудь обидное ляпнуть. Плюс уйма такого, что сконфузило бы меня, если бы я стал прослушивать.
– Замечательно, – сказала она и засмеялась – увесистое такое хо-хо-хо. Услышь я через стену, голову отдал бы на отсечение, что это мужчина смеется.
– Ровно ничего замечательного, – сказал я. – Когда я говорю: не болтливы, то представляю себе этакую машину, существо с пальцами, но без лишних мыслей.
Маленькая улыбочка, пока пальцы поправляли волосы, закидывая их через плечо.
– Хорошая машинистка, говорят, не воспринимает, что печатает, – сказала она. – Я не хорошая машинистка, но я и не сплетница.
– Отлично. – Я не был, по правде говоря, от нее в полном восторге – и лучше бы эту ленту она не перепечатывала. Маленькая улыбочка говорила о большей искушенности, чем я подумал вначале. Но кого еще я найду? Я спросил: – У вас есть память делопроизводителя? Главное, что требуется, – помнить папки и отыскивать в них нужное для меня. Трудновато работать, когда прикован к этому креслу.
– Там много материала?
– Хватает.
– Понадобится время, чтобы изучить.
– Конечно. Изýчите, пока будете приводить в порядок.
Я смотрел мимо нее вниз по склону, поверх яблонь, на кроны сосен, туда, где откос старого рудничного отвала спускается в долину; но мне видно было, что она изучает меня, глядя искоса. Пускай себе изучает – ей же, как ни верти, теперь привыкать к моему виду. Наконец сказала:
– А вы ведь ходили взад-вперед, когда я пришла.
– Это верно. Да, я ходил взад-вперед.
– Не мое дело, конечно, но вам разве так можно?
– Не понимаю.
– Не должен кто‑то с вами быть?
– Кто‑то со мной так и так большую часть времени, – сказал я. – Но порой хочется немножко самостоятельности.
Она уловила перемену в моем тоне – это было слышно по ее изменившемуся тону. Словно оправдываясь в ответ на мой упрек, она сказала:
– Мама говорит, самостоятельность может вам выйти боком.
Я сказал:
– Я завишу от вашей мамы, как шестимесячный младенец. Но даже шестимесячный пытается немножко поползать сам.
– Простите меня, – сказала она. – Мама не в укор вам это говорит. Она думает, вы редкая птица. Она никем так не восхищается, как вами.
– Передайте ей, что это взаимно, – сказал я мимо нее. Но был удивлен.
Старушка Ада, крепкая как лошадь семейная прислуга? Получается, приходит мне помогать не только по обязанности, платной или унаследованной, но и по дружбе? Мне подумалось, что, пока она, кряхтя и прищелкивая языком, оказывает мне свои услуги, я уж слишком стесняюсь, уж слишком стараюсь окаменеть. Я для нее, выходит, не такой уж болванчик, не карикатурный предмет тягостной обязанности? Я вспомнил, как она, уложив меня в постель, топала к шкафчику за бутылкой. Дружба, значит.
– Нет, мама не в укор, – сказала Шелли. – Даже не думайте.
– Я знаю, знаю. Она замечательная.
– Но она была бы в тихом ужасе, если бы узнала, что вы тут расхаживаете один.
– Что ж, вот вам возможность поупражняться в неболтливости.
Хо-хо-хо, прямо Санта-Клаус из универсального магазина.
– Ну так что же, я могу считать, что нанята?
Есть в ней этакая самоуверенность, она категорически отказывается быть в подчиненном положении. Никаких уступок ни моему возрасту, ни жизненному опыту, ни возможным заслугам, ни почти полной беспомощности. Если бы у меня до этого побывала на собеседовании еще дюжина претенденток, я вряд ли ее бы взял, предпочел бы легче исчезающую. Но, не имея выбора, я сказал:
– Да, можете, если вы не против.
– Когда мне приходить, с утра?
– Нет, не с утра – первое время по крайней мере. Утром я настроен поговорить в микрофон, а я не могу этим заниматься при ком бы то ни было. Можете после полудня?
– Конечно. У меня же тут нет других дел.
– Скажем, с двух до пяти?
– Отлично.
Я сидел в кресле неподвижно. Поскольку я прекратил ходьбу на пятом отрезке, культя не так уж набрякла и не сильно пульсировала, плечи болели, но терпимо. От чего, однако, никогда нет спасения – и, тем более, после физической нагрузки – это от свербящего бешенства, от невыносимого ощущения, что вся нога на месте. Чуть пошевелю культей – и нога тут как тут целиком, я чувствую ее пальцы, болит щиколотка. Поэтому мне хотелось, чтобы Шелли Расмуссен ушла. Хотелось вернуться в дом, глотнуть, как обычно перед ужином, бурбона, посмотреть новости по телевизору и усыпить эти свои перерезанные нервы.
А она стояла, уходить не торопилась. Я видел силуэт ее лица, но не выражение.
– Мы не обсудили ставку, – сказал я. – Два пятьдесят в час – это вас устроит?
– Больше, чем я заслуживаю.
– Не больше, если будете добросовестны. Но это максимум, я живу на страховую пенсию.
– Это меня вполне устраивает. Постараюсь отрабатывать.
Я поерзал в кресле, чтобы легче стало культе, и как бы между делом потянулся рукой и потер ее, желая, чтобы дура наконец ушла. Мочевой пузырь тоже начал давать о себе знать, и, хотя при мне был мой “друг полицейского” и в ином случае я пустил бы струю, испытывая тайное удовольствие мочащегося в постель, мне не нравилась идея пописать в трубку, когда в двух шагах от меня стоит дама. Потом я подумал о бедной, пораженной ужасом мисс Морроу, которая ненароком угодила на парад уродцев, и возник вопрос, не удерживает ли эту здесь некое завораживающее отвращение. Если так, лучше выяснить прямо сейчас. Поэтому я спросил, обращаясь к яблоням и вершинам далеких сосен:
– Вам ничего, когда я говорю с вами, не глядя на вас?
– Ничего, а что?
– А когда смотрю на вас?
– Ничего.
Тогда я повернул кресло, глянул на нее в упор, и нет, она сказала неправду: ей было не по себе, хотя она заставила себя смотреть на меня ровным взглядом, делая вид, что все нормально.
– Потому что по‑другому я не могу при всем желании, – сказал я. – Буду либо говорить мимо вас, либо обращать вас в камень.
– Я думаю, вы никого в камень не обращаете.
– Шестидесяти секунд обычно хватает. – Чтобы снять напряжение, я повернул кресло обратно. – Может быть, вы сумеете выработать иммунитет.