Угол покоя (страница 9)
В 1870‑е он был мягок, вдумчив и занимателен, дух ярко просвечивал сквозь хрупкую, почти бесполую телесную оболочку. Его здоровье пострадало от ран, полученных на войне, однако работал он за троих. Кисти его рук отличались бледностью и худобой, а улыбка была невероятной сладости. Он любил беседу, и свою позицию – позицию благородного идеализма – он занимал так же естественно, как вода наполняет ямку в прибрежном песке. Сюзан сообщила ему в одном из писем, что у него “истинно женский дар говорить милые, приятные вещи, добавляя к ним чуточку боли”. Во многих письмах она игриво адресуется к нему “кузен Томас”. Несколько лет он дарил ей небольшие подарки: японский чайник, миниатюрную Мадонну, томики стихов – и она их сохранила, в отличие от другого, утраченного, как, например, дедушкины письма. Стихотворные сборники и Мадонна сейчас внизу, в библиотеке, засоленные, как лепестки бабушкиных роз.
Ее вожатый в издательском мире, ее ближайший друг мужского пола, идеальный кавалер, каким он выведен в ее учтивых письмах, Томас не мог не возникнуть в мыслях Сюзан как потенциальный жених. Разумеется, ничего подобного сквозь пристойную игривость ее писем к нему не проглядывает. Самое близкое, что я нахожу, – это размышление о Дружбе, заставляющее вспомнить Цицерона: “Когда Вы вдали от Ваших друзей, что Вы вспоминаете – их слова или их внезапные пронзительные, обнажающие душу взгляды? В отзывчивом человеческом лице поистине есть что‑то внушающее ужас. Мужчина, который сказал, что тончайший музыкальный инструмент в умелых руках – это отзывчивая впечатлительная женщина, какой он, должно быть, грубый дикарь! Не верю, что он мог извлекать эту проникновенную музыку и сметь потом этим хвалиться”.
Что она хотела этим сказать? Безусловно, тут нет подспудного упрека Томасу в игре на ее сердечных струнах, но намек на то, что эти струны вибрируют, тут вполне может быть. Не страшилась ли она слегка, что в ее собственном взгляде могло при нем внезапно появиться что‑то до ужаса пронзительное, обнажающее душу?
Чем дольше я исследую свою бабушку в том возрасте, тем более сложной она выглядит, эта девица из квакерской семьи. Она испытывает страсть к Огасте, этому чувству уже четыре или пять лет. Она восхищается Томасом Хадсоном, идеализирует его, возможно, влюблена в него. За ней ухаживают несколько молодых людей, в том числе два брата Огасты, которые могут предложить ей (и, по меньшей мере, Дикки, кажется, предлагал) положение в обществе – то, к чему она не сказать чтобы равнодушна. Она предана искусству и усердно трудится над своими рисунками. И при всем том, если верить ее воспоминаниям, у нее постепенно возникало “взаимопонимание” с Оливером Уордом, с инженером на два года младше нее, с которым она виделась только один раз и о существовании которого другим своим друзьям не сообщала.
Затем, летом 1873 года, она начала замечать, что зыбкая магнитная стрелка сердечных чувств Томаса склонна остановиться не на ней, а на Огасте. Это моя догадка, но не беспочвенная. Она внезапно вернулась в Милтон, хотя собиралась прочно обосноваться в Нью-Йорке. Поток писем заметно оскудел. Никаких больше излияний на шести страницах – только краткие записки, да и те уклончивые. Настойчивость в этой переписке проявляла Огаста. Сюзан ссылалась на викингов из “Скелета в броне” Лонгфелло, которые отнимали много сил. Нью-Йорк, писала она, слишком ее возбуждает. На слова Огасты, что ей не следует хоронить себя в деревне, она ответила, что, будь у нее такой талант, как у Огасты, она, может быть, законно пожертвовала бы ради него родителями и родным домом. Но у нее талант куда более скромный, и, если в доме родителей, которые дали ей все, этот талант зачахнет, то так тому и быть.
Столько печальной покорности долгу, столько самоуничижения. Думаю, что она, бедняжка, была ранена, ибо, в худших традициях чувствительных песен, видела себя теряющей и возлюбленного, и подругу. Получить свою долю удовлетворения, обвинив кого‑либо в измене, она не могла, и она бы гневно осудила себя даже за тень мысли о соперничестве с Огастой. Безупречный союз, идеальная пара – она готова была сказать это первая. Но ей от этого было не легче. В горькую минуту она, может быть, спрашивала себя: не потому ли он выбрал Огасту, что она богата, из прекрасной семьи и подведет под его карьеру светскую базу? Я думаю, Сюзан оплакивала былые радости и утраченную дружбу. В письмах есть упоминание о бессоннице и лицевой невралгии.
Каким‑то образом она довела до ссоры. Я понятия не имею, из-за чего, ключевые письма утрачены – возможно, уничтожены в гневе или в пылу примирения. Огаста собиралась посетить Милтон, и Сюзан если не сполна, то хотя бы отчасти предвкушала любовное пиршество. Но какая‑то ее записка, судя по всему, заставила Огасту, уже изрядно раздраженную дезертирством Сюзан, всерьез нахмурить черные брови. В последнюю минуту она сухой запиской отменила посещение: мол, ей надо сопроводить родителей в Олбани. Подпись гласила: “Твоя неизменная подруга”.
Ответное письмо Сюзан сообщает мне все, что я об этом знаю.
Пристань Фишкилл
Вторник, поздний вечер
Моя милая, милая девочка!
Твоя записка пришла сегодня после полудня, мы с Бесси как раз приготовили тебе комнату и постелили постель – нашу постель, где, я думала, буду лежать этой ночью, а под головой у меня будет рука моей милой девочки. От этого по мне пробежала странная маленькая, чуть болезненная дрожь, такое у меня всего раз или два было в жизни, – а потом я подумала, что мне просто необходимо тебя увидеть – нет, не для того, чтобы “обсудить положение вещей”, мне нет дела до “вещей”, я только хочу, чтобы ты меня любила.
Поэтому после ужина я второпях сменила платье, кружевной воротник спереди опустила пониже, чтобы сделать приятное моей девочке [Что?! Ох, бабушка…], и бегом в сад за букетом роз – твоих июньских роз, припозднились ради тебя (мы их берегли, мы умоляли бутоны подождать еще несколько дней до твоего приезда), – а оттуда вниз к вечернему пароходу. Думала, или упрошу тебя сойти, или проплыву с тобой до Уэст-Пойнта. Увы! Что за чувство, что за больное, тонущее чувство, когда я увидела огни “Мэри Пауэлл” уже на реке, все дальше от меня с каждой секундой! Я была вне себя. Стояла на пристани и плакала, а потом пошла, принялась ходить, и только сейчас, через два часа, я владею собой настолько, что сижу, съежившись на скамейке, пишу тебе это при свете звезд и прошу твоего прощения.
Я так хочу обнять мою девочку, которая мне дороже всех девочек на свете, и сказать ей, что, перееду ли я в Нью-Йорк или останусь дома, будет ли она подписываться “твоя неизменная подруга” или “самая-самая твоя девочка”, я люблю ее, как жены любят своих мужей, как любят подруги, соединившиеся на всю жизнь. Ты думаешь, что у любви есть приливы и отливы. Что ж, этим летом и правда был сильный отлив. Не могу разобрать и объяснить все, из‑за чего он случился – тут сошлось несколько причин, – но он показал мне только, как много ты для меня значишь. На маленьких речках отливов не бывает, понимаешь?
И, пожалуйста, не называй себя больше моей неизменной подругой, ладно? Я могу выдержать споры, упреки – но это… “Твоя неизменная подруга”! И затем не успеть самую малость, прийти и увидеть эту расширяющуюся ленту воды! Я должна была бежать сломя голову, пустяки, что темная дорожка, и в другой раз побегу. Я упрямая ослица, какое может быть у меня к тебе охлаждение? Если бы я тебя не любила – как ты думаешь, сходила бы я с ума, воображала бы всякие глупости, впадала бы в панику, вела бы себя как дура, пришла бы в полное расстройство на этой пристани? Но сейчас, я чувствую, гроза миновала. Я готова припасть к твоим юбкам, женщина, и твоя гениальность мне не помеха. Ты не спрячешься от любви твоей верной
Сю
Как и некоторые другие бабушкины письма, это письмо заставляет меня чувствовать себя беззастенчивым соглядатаем. И я не знаю, улыбаться мне или испытывать тихий шок, когда пытаюсь себе представить, как она стояла вне себя на пристани Фишкилл, задыхалась, рвала на себе волосы, кружевной воротник был опущен, чтобы сделать приятное ее девочке, на исступленной груди трепетала вянущая роза. Если строить догадки, рискну предположить, что ни Томас, ни мой дедушка никогда не поднимали такую бурю в ее груди.
Этот эпизод, однако, знаменует собой поворотный момент, выявивший силу бабушкиного характера, которой я не могу не восхищаться. Именно тогда, очень похоже, она отказалась от каких бы то ни было преимущественных прав и на Огасту, и на Томаса. Любовный прилив, о котором вели речь эти романтически настроенные девушки, былой полноты уже не достигнет. После неспокойного лета Сюзан рассталась с некой возможностью; и когда месяц спустя Огаста и Томас сообщили ей о своей помолвке, она приняла это известие бодро. У меня есть записка, которую она написала Томасу.
Известно ли Вам, сэр, что, пока Вы не явились, она любила меня почти так же, как девицы любят своих возлюбленных? Я точно знаю, что сама любила ее именно так. Вам не странно, что я выношу Ваше присутствие? Я не знаю другого мужчины, с которым это выглядело бы как должное. Вы, очевидно, были рождены придать ее будущему полноту, а она была рождена возжечь Ваш Гений. Разве не чудо, что он так вспыхнул от ее прикосновения? Он существовал, но так, как существуют нерожденные кристаллы…
Отлично, бабушка. Великодушные слова. Возможно, твои теперешние чувства и твое умение достойно проигрывать были заимствованы из романов, но они оказались долговечны, они сработали. С той поры ты была Томасу любящей сестрой, Огасте – лучшей подругой, без экивоков. Ни им, ни кому бы то ни было еще ты ни разу не призналась, что разочарована, что чувствуешь себя кем‑то преданной. Ты потому, подозреваю, так владела собой, что, по удачному стечению обстоятельств, как раз тогда получила возможность взглянуть на свою перевернутую карту. Флеш-рояль, на который ты надеялась, не состоялся, ты не получила туза, но в последнюю минуту эта закрытая девятка обеспечила тебе стрит с королем.
Через два дня после того, как она узнала о помолвке Огасты и Томаса, Оливер Уорд написал, что едет домой с Запада.
Он приехал к ней в Милтон поздним вечером, в сильный дождь. Она и ее зять Джон Грант ждали на пристани под навесом, глядя, как отделяются от огней на стороне Покипси и медленно ползут к ним по реке три тусклых огня парома. Фонарь зятя отсвечивал в лужах жидкой желтизной, еще один фонарь на конце пристани бросал полосу света на движущуюся реку, которую поминутно тревожили порывы ветра. Кожа Сюзан, подозреваю, была как река: ее холодили порывы неизвестности, по ней шли мурашки опасливого ожидания. Она знала о его намерениях, он ее предупредил.
Что чувствовала девушка в 1873 году, ожидая незнакомца, которого она никогда не принимала совсем уж всерьез, но за которого сейчас, внутри себя, наполовину согласилась выйти замуж? Встрече был присущ весь драматизм ее самых романтических рисунков: отблески фонаря на дождевике паромщика, высокая фигура с ковровым саквояжем соскакивает на берег. Как Оливер одет? Во что‑то обширное, в плащ или пальто с капюшоном, из‑за чего он похож на заговорщика из оперы. От фонаря паромщика на доски пристани легла его громадная тень. Сюзан побаивалась взглянуть ему в лицо: может быть, он совсем не такой, каким она его помнит? Вот он подошел к ним, откидывает капюшон, берет ее руку своей большой мокрой ладонью, здоровается, что‑то говорит и, не переводя дыхания, извиняется за этот балахон: это его полевая одежда, городское пальто украли в Сан-Франциско.
Его вид был приемлемо экзотическим, вид гостя из далеких мест, к которому надо осторожно присмотреться. И, присматриваясь, увидеть и близкое тоже, о чем давало знать высказанное в письмах между строк, а то и прямо им высказанное и не отвергнутое ею. Они втиснулись в коляску, где близость была физически им навязана. Промеж двоих мужчин в полной упаковке Сюзан едва могла шевельнуться. Ехали, отвернув лица от брызг и мрака, она вдыхала незнакомые запахи трубки и мокрой шерсти, говорила то, что следовало сказать, а немногословный зять помалкивал и слушал. Он вообще был склонен судить о людях критически. Она задавалась вопросом, как он оценивает этого молодого человека с Запада, если сравнивать его с писателями, художниками и редакторами, которых он возил с пристани последние четыре года.