Когда не горят костры (страница 4)

Страница 4

Бригитта молчит, молчит, ибо время для слов закончилось. Ей ли не помнить сказки, что шептала над её головою мать, старые сказки для чёрных месяцев, когда за стенами только стужа и тайна? О тёмных жителях полых холмов, о бесплотных гостях с той стороны реки, о нечеловечьих созданиях, блуждающих среди домов с Самайна по Йоль. И что объединяло их всех – как бы они ни были похожи на людей, как бы ни маскировались, ни льстили, ни лгали, желая проникнуть в дома, занять место, им не предназначавшееся, они не умели любить. Любовь была настолько для них чужда и непознаваема, что даже говорить о ней они не могли.

И потому Бригитта не сомневается.

Она протягивает женщине-птице пирог души, руки её дрожат, и в этом робком жесте больше любви и доверия, чем во всех словах, чем во всех молитвах, что за свою жизнь прочитала Мария.

Длинные руки Бадб тянутся к девочке, накрывают её ладони, помогают разломить золотистый круг пирога. Марии же – смотреть, замирая от восторга, счастья и зависти.

– Я не успела выпустить тебя в небо, птенчик, – шепчет женщина-птица, и половина пирога души в её когтях становится полупрозрачным слюдяным полукругом луны, – и ты поймала меня в капкан своей тоски. Пришла пора отпустить меня, Бригитта.

– Нет! Матушка, не покидай меня!

Бригитта плачет, слёзы искрятся на побелевших от холода щеках, но боль её – утолимая, боль примирения с утратой, и Мария сможет найти слова, чтоб утешить девочку, обязательно сможет…

Сияние сползает с белой девы, как солнечное пятно соскальзывает со стены на пол, тускнея и исчезая. Ослепительная, ледяная белизна оборачивается могильной стылостью, хрупкостью костяного фарфора, чья кромка острее любого лезвия. Глаза у белой девы сверкают грозно и колко, а от улыбки кровь замирает в жилах, скованная дыханием последней зимы.

Белая дева смотрит на Марию, улыбается, чуя и боль её, и тоску, и зависть – да к кому, к мёртвой ведьме! Слова её, словно тонкие змеи, шелестят по камням, вползают в уши, чтобы отравить разум, посеять смуту, сломить волю.

– Мария, иди ко мне, Мария, иди ко мне и приведи девочку, иди ко мне, и в ледяном сне среди башен затонувшего города, что прекраснее всех городов на свете, она полюбит тебя, Мария, она склонится перед тобой, Мария, ты заменишь ей мать, Мария…

Но Мария сжимает крест, ткань на груди загрубела, задубела от тёмной крови, и волей-неволей проскальзывает мысль обыденная, совершенно неуместная здесь, среди серых развалин аббатства, под бархатом ночного неба: а отстирается ли блуза?

И наваждение белой девы разбивается, не успев подчинить Марию.

– Дома ждёт тёплое молоко и корица. Ты замёрзла, Бригитта, пойдём домой, – говорит она, не чувствуя уже ничего, кроме усталости и спокойствия.

– Возвращайся домой, – вторит Бадб, – возвращайся в тепло, доченька.

Мария ловит ледяную ладошку Бригитты, спешит выйти из-под обрушенных сводов аббатства, да обратная тропка исчезла, словно сам лес шагнул им навстречу, выпростав корни-арки из мёрзлой земли.

Белая дева смеётся, и смех колючками падает под ноги.

– Оставайся со мной, Бригитта, – нежно поёт она, не скрывая пасть, полную острых зубов, – оставайся со мной, в царстве под холмом, в городе под водой, ибо иного ты уже не увидишь!

Тьма обрушивается водопадом, пряча и серые камни, и белую деву, и колючие звёзды в небе, и тропу среди тумана. Мария только крепче стискивает ладонь Бригитты, пока та не вскрикивает от боли. Но даже тогда не просто заставить себя ослабить хватку – вдруг вырвут её из рук, отберут, унесут?

Слишком близко врата Аннуина, слишком близок час их открытия. Бадб в тоске запрокидывает голову, словно пытаясь удержать слёзы, забыв, что вороньи глаза плакать не могут. Мёртвая ведьма знает, кому служит белая дева, знает её господина – мастера охоты, лучшего загонщика, белого, яркого, сиятельного.

Знает, что его гончие только и ждут часа, чтоб вырваться из бездонного мира, знает, что врата вот-вот откроются, знает, что пощады живым не будет.

Лучше бы и правда здесь похоронили дьявола.

– Матушка? – шепчет Бригитта, и тоска подсказывает Бадб решение – единственно верное.

– Я здесь, моя девочка. Пока ещё здесь.

Она приняла пирог души из рук дочери – ровно половину, по древним правилам. Слишком мало, чтобы вернуться. Достаточно, чтобы притвориться живой. Слюдяной полукруг в птичьих когтях тает, рассыпается искорками, и золотистые крупинки поднимаются над Бадб, оседают пыльцой на плечах и перьях, на клюве и когтях.

И они исчезают, оставляя вместо себя нагую плоть и человечье лицо.

На одну ночь Бадб подобна живым – и так же слаба и беззащитна, как и они.

Последняя крупица её силы расправляет огромные чёрные крылья за её плечами, вспархивает вороной – самой огромной, самой чёрной из тех, что когда-либо кружились над полями битв.

Но глаза у неё – светлые, такие же ясные, как и у Бадб.

Мария смотрит с молчаливым ужасом – но не перед богопротивным ведьмовством. Она понимает. Она и сама поступила бы так же.

– Береги мою дочь, Мария, – улыбается Бадб бескровными губами, и впервые к её хриплому шёпоту не примешивается карканье. – Даже зная, что я не приду, не смогу прийти, чтоб проверить тебя, напугать, наказать – береги, заклинаю!

Мария смотрит серьёзно, лицо её черно, как на похоронах.

– Ты ошибаешься, ты будешь рядом. Ибо в любви своей – ты свята не меньше, чем те, в чью славу возводят церкви, те, к кому мы обращаем сердца и молитвы. Я буду просить Господа за тебя, Бадб. Он услышит меня, обещаю.

– Благословенна будь, – одними губами отвечает Бадб, склоняется к Марии, целует её – как собственное дитя.

Она берёт за руки Марию и Бригитту, нежно сжимает их пальцы, и тепло, и легко ей, что сейчас она может не бояться, что изранит их чёрными вороньими когтями. Земля дрожит под их ногами, ходит волнами, словно гигантский змей ворочается в недрах, пробуждаясь после долгого сна.

– Бегите, – говорит Бадб, – бегите и не оглядывайтесь, бегите и не вслушивайтесь в завывания ветра. Птица укажет вам путь.

Она отпускает их, отталкивает их, и светлоглазая ворона взмывает над ними, летит прочь, сквозь тьму, туда, где клубится туман тайных троп.

И уже в спину шепчет:

– Не горюй обо мне, Бригитта.

И оборачивается навстречу хозяину охоты и белошёрстным, красноухим гончим его.

* * *

Птица летит перед нами, то взмывает, то пикирует к самой земле, склёвывая с земли крошки, золотистые, словно искры из очага. Сзади воет страшно и дико, но жена моего отца идёт рядом, держит меня за руку и шепчет, шепчет свои молитвы, и за ними мне не расслышать в вое ветра крика – звериного ли, человечьего ли.

Хочется вырвать ладонь из её мягких тёплых пальцев, броситься назад, к матери, обнять её, и не отпускать, ни за что не отпускать! Даже перед лицом смерти держать её руку. Но жена моего отца держит крепко, и я благодарна ей за это.

Матушка ясно высказала свою волю, и она взросла на её любви. Я могла бы пренебречь и волей её, и доверием – о, я почти готова так и сделать! – но не любовью.

И потому я возвращаюсь вместе с женой моего отца по тропинке из хлебных крошек.

На околице города ворона кричит трижды и улетает, исчезает, чёрная, в черноте предрассветного неба. На глаза наворачиваются слёзы – вот и последняя часть матушки покинула меня, оставила одну. Но жена моего отца, мягкая, белокурая женщина, так не похожая на матушку, вздыхает прерывисто, словно от невыносимой потери, смаргивает слёзы и говорит:

– Она всё равно рядом, Бригитта. Бадб всегда будет рядом с нами.

И голос её дрожит.

Матушка оставила меня не одну.

Дома, растопив очаг и заново согрев молока, мы молчим. У тыкв улыбки почернели, а на их макушки медленно опускается белая крупа – первый снег. Смерть сама победила смерть, чтоб торжествовала жизнь. Мне же только и остаётся, что достать свою половинку пирога, остывшего, зачерствевшего, словно не ночь прошла, а год. Это хлеб, всего лишь крошащийся хлеб и немного ягод.

Но я разламываю его пополам и делю с Марией.

Король под горой

Канцлер в который раз проверяет ключи. Его руки дрожат.

Здесь, в отдалённом монастыре у подножия гор, ещё мирно. Война не докатилась в эти земли, не дотянулась жадными руками, выжигая заповедные леса и отравляя реки кровью и мазутом. Но пепел с неба сыпется и здесь.

До неприметной дверцы в основании центральной башни идти всего пару минут. Перебежать через двор, по старой, гладкой от времени брусчатке, спуститься по неровным, вырубленным в скале ступеням. Самое страшное – дальше. Ключи, массивные и зеленоватые от времени, неприятно холодят руки, тянут вниз, пригибают к земле.

Пора.

Дверь удаётся найти не сразу, хотя канцлер не раз внимательно изучил древние тексты, легенды и апокрифы. Она слилась со скалой, тяжёлые плети дикого винограда увили основание башни, тянулись выше, верно прятали все секреты. Сопровождающим пришлось вырубить все лозы и вьюны, прежде чем удалось обнаружить тяжёлые створки.

Простые, ни рисунка, ни надписи, ни орнамента, даже замочную щель – и ту отыскали с трудом. Канцлер замирает в сомнениях, поднимает лицо к небу. Серое, свинцовое, осеннее, оно уже должно сеять мелким первым снегом, который сладко пахнет холодом, сном и покоем, но к земле летит только мелкий крупитчатый пепел. Канцлер облизывает губы, и кисловатый металлический привкус остаётся на языке.

Правильно ли он поступает? Во всех текстах, во всех источниках авторы заклинали забыть о тех, кто спит под древней башней у северных скал, не тревожить их сон. Только если другого выбора нет, только если беда настолько велика, что человечьими силами её не одолеть, только тогда можно спуститься по неровным вырубленным ступеням к древней двери и потревожить то, что за ней.

Да и то – не стоит. Ничего этого не стоит.

Ключи звенят в дрожащих руках, попасть в замочную скважину удаётся не с первой попытки. Канцлер всё ещё сомневается в своём праве, хоть и понимает – нет иного шанса сохранить свою страну, свой народ, его язык и историю, его дух и легенды. Враги пришли не завоевывать – уничтожать. Королева-мать убита, инфанта и его маленькую сестру успели вывезти и спрятать, но поможет ли это, если враг с огнём и мечом пройдёт из края в край, оставляя на карте только безымянную выжженную область, о которой забудут через пару поколений?

С неба падает пепел, и лучше открыть дверь сейчас, воспользоваться призрачным, жутким шансом на спасение, чем ждать, когда к стенам монастыря подкатят танки и минометы, и удар артподготовки выжжет здесь всё до самого сердца скал. Даже тех, кто спит за дверью.

Канцлер закрывает глаза, с трудом проворачивает ключ. Поздно сомневаться на пороге. Раз уж он сюда пришёл, значит, решил уже, что вправе тревожить сон древних. Щелчка замка он не слышит, но тяжёлые створки беззвучно вздрагивают, приоткрываясь. За ними густая первобытная тьма.

– Фонарь, пожалуйста.

Голос его почти не дрожит. Один из сопровождающих подаёт ему массивный мощный фонарь, остальные зажигают свои, поменьше и послабее.

Спуск запомнился слабо. Узкий коридор, нависающий над головой свод, весь в прожилках кварца и слюды, неровные ступени, слишком большие пролёты для человечьих ног. Мысли канцлера вращаются по кругу: как их разбудить, что им сказать, смогут ли они понять его, ведь язык сильно изменился с тех пор, как они заснули. В одном канцлер не сомневается: назад он уже не поднимется, как и все, кто идёт вместе с ним. Сопровождающие, правда, об этом не догадываются. Не стоит им знать, что дремлет под скалой.

Лучи света вспарывают тьму тонкими белыми иглами, выхватывают ненадолго уступы ступеней, бесконечную каменную лестницу, окончание которой теряется в темноте. Стылый холод обжигает ноги даже сквозь толстую подошву.