Александр Островский (страница 10)

Страница 10

Грановский дружил с иными из молодых славянофилов, например с братьями Киреевскими, но не переставал спорить с ними и спор свой в едва завуалированном виде переносил на кафедру. «Ты не можешь вообразить, какая у этих людей философия, – писал Грановский в те годы Станкевичу. – Главные их положения: запад сгнил, и от него уже не может быть ничего; русская история испорчена Петром, – мы оторваны насильственно от родного исторического основания и живем наудачу; единственная выгода нашей современной жизни состоит в возможности беспристрастно наблюдать чужую историю; это даже наше назначение в будущем; вся мудрость человеческая истощена в творении святых отцов греческой церкви, писавших после отделения от западной. Их нужно только изучать: дополнять нечего; все сказано. Гегеля упрекают в неуважении к фактам»[42].

То, что у молодых славянофилов было игом любимой мысли, добросовестным заблуждением, истекавшим из душевных поисков и горячей любви к родине, то старшими славянофилами, вроде Шевырева, Погодина, беззастенчиво использовалось для демонстрации верноподданнических чувств. Островский и студенты его поколения становились свидетелями того, как в их присутствии развертывалась на лекциях глухая, подспудная борьба между двумя главными движущими идеями той поры. То, что провозглашали Морошкин или Шевырев, тут же опровергал, едва заботясь о соблюдении профессорского этикета, в своей лекции Грановский, а Погодин, читавший вслед за ним, в свою очередь, прозрачно полемизировал с Грановским.

Шевырев, к примеру, бранит на своей лекции неправильный, варварский, «нерусский» слог Герцена. Грановский, в свой черед, толкует о «мелкопатриотическом, ограниченном взгляде на историю» некоторых «славянских ученых». Не выходя за пределы своего предмета, он выводит на сцену Шевырева и когда говорит о людях, отрицающих философию истории, и когда рассуждает по поводу риторов IV и V веков или язычников-староверов. В ответ Погодин, поднявшись на кафедру, пускается в прозрачные рассуждения об ученых-«немцах», которым непереносим «русский дух».

Островский сидит попеременно на этих лекциях, напоминающих необъявленную войну, только тетрадки с конспектами меняет: Шевырева на Грановского, Грановского на Погодина и всей душой сочувствует вольнолюбивому и просвещенному духу западников. Он не знает еще, как сложно будут вызревать, чередуясь, его убеждения, сколько раз будет вспыхивать при нем этот спор и какую мету оставит на всем его творчестве.

Грановский любил приглашать студентов к себе домой и вел с ними откровенные, доверительные разговоры. Дома он был свободнее, чем на кафедре. Тут он разрешал себе, например, подробно толковать о лозунге Великой французской революции – «свобода, равенство и братство». Грановский считал этот лозунг не конкретным политическим призывом, а выражением высшего идеала человечества. «После долгой борьбы французы получили, наконец, свободу, – говорил он, – теперь они стремятся к равенству, а когда упрочатся свобода и равенство, явится и братство»[43]. Может быть, Островский и не бывал дома у Грановского, не слыхал из его уст именно этих слов и соображений, но дух его взгляда на мир должен был все же достаточно усвоить.

И каково после этого было отсиживать ему часы у профессора русской истории Михаила Петровича Погодина, читавшего скучно, бесцветно, монотонно, но самолюбиво одергивавшего студента, лишь только он зашепчется с товарищем. Сама прозаическая и неприятно-плебейская наружность Погодина была контрастом романтической внешности Грановского. Кроме того, студенты питали – и не зря – известные предубеждения относительно его моральных качеств: говорили, что он груб, циничен, самолюбив, корыстен. На лекциях он большей частью перелагал содержание двух своих диссертаций – о достоверности русских летописей и о варягах на Руси, а оставшееся время занимал чтением Карамзина со своими комментариями.

Трудно сказать, насколько прилежно посещал Островский эти лекции, но впечатление, сложившееся у него от Погодина как профессора и человека, было скорее невыгодным. Он и не мог предполагать тогда, какую роль сыграет Погодин в его судьбе, так же как вряд ли мог оценить действительную сложность этого незаурядного человека. При всех своих недостатках Погодин не принадлежал к числу бесцветных и пустых казенных профессоров – «антиков». Его откровенность казалась порой циничной, но даже его неприятели признавали, что он был как-то безоглядно смел и на дурное и на хорошее. В его натуре было нечто неожиданное. Сквозь угодливое чинопочитание вдруг прорывался здоровый, грубый демократизм. «Это был Болотников во фраке чиновника министерства народного просвещения…» – метко определит один из его учеников[44].

Однако Островскому-студенту, скорее всего, не пришлось даже отдаленно угадать в своем профессоре Болотникова – тогда это был для него чиновник в форменном фраке и ничего более, мучивший студентов своим педантизмом и хаотическим перечислением сведений о памятниках русской древности.

К концу второго курса стало очевидным, что Островский прохладнее относится к своим занятиям. Он начал пропускать лекции, на весеннюю экзаменационную сессию в мае 1842 года не явился «по причине случившейся лихорадки». В самом ли деле он болел? И почему, в таком случае, не воспользовался правом перенести экзамены на осень?

Не отмечая у студента Островского признаков усердия, факультет оставил его для повторного слушания курса. Островский, по-видимому, не был угнетен тем, что стал второгодником. Слушать второй раз уже знакомый курс не было нужды, зато открывался неожиданный простор для более вольной студенческой жизни, не связанной обязательством ежедневно посещать аудиторию.

Не то чтобы Островский был по природе «с добрецой», как русский народ великодушно называет лень. Но все же, добросовестно высиживая первое время часы на университетских лекциях, он смутно чувствовал, что все это, быть может, и интересно и значительно, да не в коня корм. Не то, не то!

И вот метода воспитания родительским авторитетом, во что так истово верил отец, дала первую трещину. Зачем он загонял сына силком в рай, зачем принуждал последовать своему выбору?

Вдруг что-то стряслось с молодым Островским, что-то с ним случилось, почему он так быстро охладел к учению. Но что? Мне кажется, я это знаю. Он полюбил театр.

На галерке

Из дальней дали зрелых лет Островский вспоминал, что начал ходить в театр, «зазнал», как говорилось в старину, московскую труппу, а вместе с тем и «московскую публику с 1840 года». Это случилось, стало быть, или в последние месяцы гимназического ученья, или в самом начале студенческой жизни.

Федор Бурдин, учившийся в одной гимназии с Островским и в одном классе с его младшим братом Михаилом, утверждал, что еще на ученической скамье слышал восторженные рассказы будущего драматурга о Мочалове, Львовой-Синецкой, Щепкине[45]. Возможно, почтенного артиста подвела память и он немного сдвинул события. Бурдин был тремя классами младше Островского – разница в школьные годы весьма ощутимая, – и вряд ли Александр Николаевич уже тогда был так близок с ним, чтобы делиться своими театральными впечатлениями. Но чуть позже, когда Островский стал студентом, а Бурдин так сильно заболел театром, что решил, оставив гимназию, устроиться суфлером (а это случилось в декабре 1841 года), их пылкие разговоры об игре московских артистов – дело вполне вероятное. «Мы ходили в гимназию и учились в Малом театре», – говорили поколения москвичей[46].

У образованной Москвы 1840-х годов было два любимых детища, которыми она гордилась, с которыми соединяла главные свои надежды и симпатии: университет и театр. И, как братья одной матери, университет и театр тесно сдружились между собой. Для московских студентов театр был чем-то бόльшим, чем средство досуга, развлечения на свободный вечер. Это было почти студенческой привилегией, чем-то вроде прекраснейшей части университетских занятий. Раёк будто синей каймой обводило, когда студенты плотно усаживались там в своих форменных мундирах.

Артисты, в свою очередь, знали, что они находят в профессуре и студентах лучшую свою публику, самых преданных и строгих ценителей их искусства. Щепкин дружил с Грановским и Крюковым, Мочалов встречался запросто со своими друзьями-студентами в кофейне. От Моховой до Театральной площади было едва десять минут ходьбы, и на этом коротком пути легко установился ток взаимных симпатий, притяжений и восторгов.

Драматическая труппа Московского императорского театра занимала тогда в очередь с оперой и балетом и помещение Большого Петровского, как он тогда звался, театра.

Конечно, студент университета не мог считаться вполне студентом, если он не изучил московский балет и не принял участия в борьбе двух театральных партий: одна из них стояла за московскую балерину Санковскую, другая – за петербургскую гастролершу Андреянову, выдвижение которой связывали с тем, что ее покровителем был директор императорских театров А. М. Гедеонов. Студенты почти поголовно держали сторону Санковской. На собранные в аудиториях деньги поднесли ей в бенефис серебряный венок и приветственные стихи и неистово хлопали при каждом ее выходе. Андреянову же, которой рукоплескал партер, встречали дружным шиканьем с галерки, а один неуемный «санковист», Костя Булгаков, даже бросил ей из райка на сцену дохлую кошку, грубо намекая на худобу балерины. За Островским-театралом, правда, таких крайностей не водилось, но и он с удовольствием вспоминал впоследствии о московском балете поры своей молодости.

В Большом театре студенты университета посещали и оперу со знаменитым басом Ферзингом и сопрано Нейрейтер, но больше всего их театральные волнения и восторги были связаны с московской драматической труппой. Игра актеров заново открывала публике великие творения драмы, но московские артисты умели поднять до высокого значения иногда и случайную роль в ничтожной драме Полевого или жалком переводном водевиле, и это было целой новой областью познания жизни и людей, прорывом к небу истинного искусства. Здесь безраздельно царствовали: в трагедии – Мочалов, в комедии – великий Щепкин.

Мочалов был кумиром университета. Могучий трагик с тяжелой львиной головой и голосом редкого по красоте тембра, способным заполнить все закоулки театра, он умел заставить услышать и на галерке слово, произнесенное шепотом. Будто самой природой Мочалов был предназначен для минут высокого романтического восторга, самозабвенного потрясения на театре.

Он никогда не играл ровно – иные спектакли и роли можно было счесть полным его провалом. В такие дни публика, пришедшая насладиться игрой великого артиста, чувствовала себя обманутой: сцену будто отбрасывало вспять, к временам, когда артисты лишь любовались раскатами собственного голоса, вставали в мучительно неестественные позы, выделяли ударением слова «любовь», «кровь», «измена» и покидали сцену с простертой вверх правой рукой, будто вымогая у публики овацию. Но когда Мочаловым овладевало вдохновение, он отметал испытанные приемы ремесла и обнаруживал себя такой трагической силы художником, что вызывал прилив бьющего через край восторга, зрители забывали, что они в театре. Рассказывали, что в одной из мелодрам Мочалов, видя в зеркало сцену отравления, с выражением ужаса на лице медленно поднимался из своего кресла, и вслед за ним непроизвольно вставал весь партер.

Аполлон Григорьев вспоминал счастливые мгновения, какие заставил его пережить Мочалов в студенческие годы:

…театра зала
То замирала, то стонала,
И незнакомый мне сосед
Сжимал мне судорожно руку,
И сам я жал ему в ответ,
В душе испытывая муку,
Которой и названья нет.
Толпа, как зверь голодный, выла,
То проклинала, то любила…[47]

Островского тоже опалил этот вихрь увлечения Мочаловым. Московский трагик был несравним с холодным, отточенным петербургским Каратыгиным; в нем была «искра Божия», как сказал Щепкин, пусть даже в иные минуты становилось неловко от вставшей на котурны романтики.

Сетуя впоследствии на отсутствие трагика в московской труппе, Островский будет всегда вспоминать Мочалова. Он выскажет мысль, что потребность в трагедии у «молодой публики» больше, чем потребность в комедии или семейной драме: «Ей нужен на сцене глубокий вздох, на весь театр, нужны непритворные, теплые слезы, горячие речи, которые лились бы прямо в душу». Все это было в игре Мочалова.

[42] Т. Н. Грановский и его переписка. Т. 2. С. 370.
[43] Чичерин Б. Н. Воспоминания. Москва сороковых годов. М., 1929. С. 14.
[44] Соловьев С. М. Записки. С. 54.
[45] См.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников. С. 328.
[46] Кара-Мурза С. Г. Малый театр. Очерки и впечатления (1891–1924). М., 1924. С. 7.
[47] Искусство и правда. Элегия – ода – сатира // Григорьев An. Избранные произведения. М., 1959. С. 136, 137. («Б-ка поэта»: Большая сер.).