Одиннадцатый цикл (страница 18)
Недалья медленно переменилась в лице. Приподнятые брови брезгливо надвинулись на переносицу.
Она нечленораздельно рыкнула и оттолкнула меня.
– Забудь. Напрасно я это затеяла.
«Стой. Я люблю тебя. Ты ни в чем не виновата».
Слова застряли в горле. Моя любимая гневно уносилась в ночь, и я чувствовал, как оцепенение перерастает в ужас.
– Ты Колоту в подметки не годишься.
Какая жестокая фраза и какой сочилась желчью. Не представляю, что бы ранило меня столь же глубоко.
Я недостоин Недальи. Таков приговор. Ее смертный приговор мне.
Она нарочно нанесла укол, надорвала, пропорола душу кривым лезвием, и я чувствовал, что совсем скоро воспалится мое вожделение и брызнет гнойными каплями тоска по несбывшемуся.
Глава восемнадцатая
Далила
Внемлите! Настал священный день, ибо родилось одиннадцатое Семя! Зло вновь будет повержено, и одиннадцатый Цикл подойдет к концу! Славься и здравствуй, о –! Славьтесь, о Владыки, безмерные в мудрости своей!
– С архивного плаката в честь рождения –
С похорон Перри минуло полгода. Полгода я не жила, а существовала, все больше поникая перед приближением весны.
Он часто мне снился. Когда трупом, а когда – таким, каким запомнился. Порой с ним являлся колодец, где зеленели шесть изумрудных глаз.
Мы много говорили, но о чем, я не помнила поутру. Я хваталась за любой шанс сбежать от действительности в мое светлое рукотворное царство грез, к нему, а после пробуждения вновь становилась фантомом, тенью себя. Зачем-то куда-то слонялась точно во сне, выполняла какие-то поручения без единой мысли.
– Далила. – В хлев, где я доила козу, вошел отец. Опять я так забылась, что незаметно для себя натерла ей вымя докрасна. – Ты мои ножницы не видела? Нигде их нет. – Он поскреб затылок, оглядывая хлев со скотиной.
– Ты их уже не один месяц ищешь, – с блеклой улыбкой ответила я.
– Ищу. И никак не найду. Не провалились же они под землю?
Пожав плечами, я опять взялась за вымя, стараясь теперь так не дергать, а как только отец ушел, занесла над ним руку. Вспышка целебного света залечила потертость. Я теперь прятала его, этот свет, от посторонних глаз – особенно родительских.
У меня отныне две тайны: первая – дар лечебного света, а вторая – причудливые создания из того моего видения в лесу, что ныне приходят во снах. Когда они только начали меня посещать, я было обмолвилась об этом, назвав их фейри, и отец незамедлительно решил выбить блажь из моей нездоровой порченой головы.
* * *
Ели мы сегодня похлебку с плавающей порубленной картошкой, яйца и по доброму ломтю хлеба с маслом. Отец все не мог нарадоваться прошлым урожаем, хотя уже близилась весна. Собрали мы и вправду столько, что хватит до осени, а излишек он продал и купил матери искусное серебряное ожерелье – якобы работы Вдохновенного, но тут его определенно провели. Маме было без разницы, и она все равно с удовольствием прилюдно им щеголяла.
Бен по-прежнему жизни не представлял без пера. Даже сейчас допивал из миски – по подбородку тек бурый бульон, – а оно удобно пристроилось за ухом. Воображение его жило своей жизнью, мешая взрослеть и набираться ума. Брат гордо нарек себя Белым Волшебником и без конца как будто насылал чары, взмахивая пером на манер волшебной палочки.
Всего раз за эти полгода я обрела хоть какое-то утешение и то злорадное при виде несчастной, удрученной мины Фредерика. Его намеревались обручить с соседской дочерью Марией, у которой вместо лица крысиная морда. Брат не скрывал досады.
За столом при всех он не решался протестовать – лишь вполголоса с отцом, с глазу на глаз, когда считал, что никто не услышит разговора. Тщетно. Тогда Фред искал поддержки у мамы, но и от нее уходил ни с чем.
Отец уважал семейство Табунноров за набожность и доброхотство – ну и, разумеется, не могло расстроить планов их доходное дело: конюшня с призовыми лошадьми.
Я шутила про себя, что дурнушку Марию просто никто не берет, вот соседям и пришлось согласиться на Фреда.
* * *
Ничто – ничто! – не изнуряло, не отвращало сильнее, чем потуги изображать, что со мной все хорошо.
В перерывах между приступами тяжкой, пустой тоски я натягивала улыбку, ведь так проще, чем открыть правду. Отец, знаю, тянулся ко мне. Велел думать о хорошем, смотреть в завтрашний день, уйти от тягостных мыслей в хлопоты. Он привык по жизни решать проблемы, но пытаться помочь мне – что голыми руками ловить дым.
Мама тоже от меня не отставала, но хотя бы пыталась разговорить, предлагала излить душу. До чего ее ранила эта тупая отрешенность дочери!
И я врала. Врала, ведь так проще, чем открыть правду.
Однако весь день держать улыбку не выйдет. Со стороны казалось, я понемногу теряю рассудок от гнили либо, как миссис Джонсон, от приступов истерики – но приходилось делать вид, будто я оправляюсь, будто улыбка вновь обретает утраченный блеск.
До чего противно!
Противно, что надо натягивать маску, когда сердце рвется на клочки.
Вечером после ужина я ушла в хлев, наконец-то позволив себе минутку уединения.
Закат еще не отжил свое. Обрывки солнечного сияния красили горизонт в лавандовый и разливали на небосвод румянец.
Козы заблеяли при виде меня. Я затворила за собой дверь хлева и направилась к снопу сена в углу, подсвечивая путь фонарем. Козы, по обыкновению, уперли в меня прямоугольные зрачки и дергали ушами. Одна жевала жвачку, безучастно наблюдая, как я шарю в сене.
Есть. Я нащупала и выудила на свет железные ножницы, которые так долго искал отец.
Они были в форме щипцов с упругим сгибом и после сжатия пружинисто возвращались в исходное положение. Пламя фонаря подрагивало в лезвии. Его былой блеск подпортило ржавчиной – она язвочками расползалась по ножницам.
Проблеяла коза.
Я закатала рукава, обнажая лик моей скорби, храм моей утраты. Руку покрывала вереница поперечных черточек, свежих рубцов – плачевная летопись моей боли. Их я нарочно не залечивала.
Я посмотрела на одно лезвие и вдавила его в кожу. Рука дрогнула, набухла первая капля, потянулась полоска крови. Я застонала от острой рези и горестного облегчения.
В багрянце танцевал огонек фонаря. Острие ползло, ползло по коже.
Струя хлынула по локтю, и капли оросили сено под ногами. Я морщилась, чувствуя, как боль распускается, под стать красочному цветку.
Таково мое раскаяние. Плата за то, чтобы ощутить хоть что-то наяву. Ножницы оставили после себя две раны, и кровь из них свободно хлестала, унося с собой жгучее чувство вины. Рука с ножницами дрожала от натуги – и от сладостного избавления.
Сколько ни вырывай этот сорняк из почвы моего сердца, вскоре, я знала, он вновь покажет ростки: слишком уж глубоко вгрызлись корни.
Однако на краткий миг боль и чувство окоченения в душе отступили. Руку жгло, душу кололо сожаление, ум душило печалью. Я будто слушала игру Максина, только в извращенной форме, стремилась вновь разбудить ту избавительную печаль, но выходило нечто вычурное, аляповатое.
Какое я ничтожество! Где же теперь прежняя ласковая Далила, что сталось с ее любовью?
По щеке покатилась слеза – соленая и священная наравне со всеми уже пролитыми. Она капнула в лужицу крови, подернулась розовым и через миг уже растворилась в красноте.
– Далила! – крикнули снаружи.
Я в ужасе содрогнулась. Минута сокровенного одиночества осквернена, прерван запретный траурный обряд под тупыми козьими взглядами.
Судорожно спрятав кровавые ножницы, я раскатала рукав.
– Далила? – В хлев торопливо вошел Фредерик. – Далила, ты что здесь? Отец зовет.
Он вышел на свет фонаря, втянул тяжкий застойный дух вокруг меня и коз.
С пальцев моей руки за спиной капала кровь.
– Да ты порезалась!
Брат подошел и увидел раны. Удивление, что сестра закрылась в хлеву, сменилось испугом.
Я отдернула руку, не в силах смотреть ему в глаза.
– Ерунда.
Ну вот зачем он явился?!
– Покажи. – Фред схватил руку. Я приготовилась к тому, что сейчас начнется.
Он округлил глаза и рванул рукав. Вся правда была навеки высечена в рисунке рубцов.
– Это что такое?!
– Ничего, – с мольбой протянула я, упрашивая поверить.
– Ты сама?
Молчу. Фредерик смотрел на руку, как бы вычитывая в шрамах все искомые ответы. Я выдернула ее – и тут он отмер, в ужасе и неверии уставился на меня с открытым ртом.
– Пошли к отцу. – Он ухватил запястье.
– Нет! – вопила я, пинаясь и силясь свободной рукой расцепить длинные пальцы брата. Кровь кропила землю за нами и ручейком сочилась под его хватку.
Я уперлась ногами, схватилась за столб, но тщетно: меня неумолимо волокли навстречу приговору и каре.
* * *
Я мало что запомнила. Сознание опять забилось в излюбленный уголок, и я впала в ступор. Отец с влажными глазами отчитывал меня, спрашивал, почему и зачем, а мама жалась к стене, не в силах унять слез.
Он кричал, за что я так с ним, как могла ранить всю семью. Да и что подумают соседи?
Уняв истерику, отец прибег к мольбам. Упрашивал вернуться ту нежную и невинную любимую Далилу. Как хочется исполнить их желание. Как хочется стать прежней, кем была до этой безумной поры.
Фредерик в углу виновато приобнял себя за плечо и теперь уже сам избегал моего взгляда.
* * *
На ночь меня заперли в комнате – зализывать раны. Кровь запеклась, намечая два новых рубца. Бен и Фредерик спали в другой комнате, а мне было велено думать о своем поведении. Вдобавок отец оставил Каселуду – учение Владык – однако я не нашла сил даже открыть ее и покорилась усталости.
Я смежила веки, призывая сладостное забвение, где ждет Перри, где на несколько часов можно притвориться, что все хорошо.
По щекам скатились слезы, подбородок затрясся. Я тихо всхлипнула.
Как хочется сбежать от этой безысходности в прошлое, где жизнь еще не отравлена бесконечной осенью на душе.
Как хочется умереть.
Перри так и не явился той ночью. Зато наутро по мою душу явились совсем уж нежданные гости – стражники.
Глава девятнадцатая
Далила
– Поэма о роковом бремениУщербная ветвь одиноко взрастет
Там, где смерти заронено семя.
Врага помяни и сорви с нее плод,
Дабы с ним разделить одно бремя.
То утро ничем не отличалось от остальных. Встать с кровати было так же адски трудно: кости залиты свинцом, простыня, как налипшая грязь, сковывает движения. На грудь тяжко давит, а внутри бурлит осточертевшая скорбь, желая излиться плачем, но пробиться ей не дает ком в горле.
Я уперла глаза, эти два замызганных окна в вышине над моей душой, в крышу из соломы и грязи.
Семья объявила мне бойкот. Бен и тот меня сторонился, хотя явно не понимал, в чем дело.
По всему казалось, родители хотят так меня проучить. Или, может, еще не созрели для утешений. Наверняка все сразу.
Во дворе вдруг поднялся переполох. Я даже отвернулась от стенки: часть меня порывалась встать и посмотреть. Что-то стряслось – что-то нехорошее. Маме плохо?
Воли хватило лишь дернуть указательным пальцем. Глаза еле-еле хлопали. Я словно чужая в своем теле, зритель, а подлинная Далила кричит, беснуется в груди, но слишком тихо, и мышцам, скелету не услышать ее приказов.
Голоса за окном нарастали, переругивались. Отец кричал. Мать умоляла. На звуке хлесткого шлепка я вздрогнула.
Мама взвизгнула. Сердце заколотилось, медленно и неумолимо разливая по телу силу, но ее все равно пока ни на что не хватало.
– Роберт! – Мамин вскрик приглушило стенами.
Суматоха все приближалась.
– Молю, пощадите! – стенала она.
Распахнулась входная дверь.