Железный занавес. Подавление Восточной Европы (1944–1956) (страница 8)

Страница 8

Именно таким был случай Тадеуша Конвицкого, польского писателя, который в годы войны стал партизаном. Родившись в патриотичной семье в восточной Польше, неподалеку от Вильнюса, он в годы войны с готовностью присоединился к вооруженному крылу польского Сопротивления, каким являлась Армия Крайова. Сначала он воевал с нацистами. Потом его отряд сражался с Красной армией. Когда борьба начала вырождаться в вооруженные грабежи и неспровоцированное насилие, Конвицкий задумался о том, стоит ли продолжать воевать. Он покинул лес и отправился в Польшу, в новых границах которой уже не было места его родному дому. По прибытии молодой человек осознал, что у него нет абсолютно ничего. Девятнадцатилетний бывший партизан имел в собственности пальто, маленький рюкзак и пачку фальшивых документов. У него не было ни семьи, ни друзей, ни образования. Подобную ситуацию можно считать типичной. Люциан Грабовский, молодой боец Армии Крайовой, воевавший в окрестностях Белостока, сложил оружие примерно в то же время и также понял, что у него ничего нет: «У меня не было костюма, поскольку довоенный теперь оказался мал, а в кошельке лежали лишь подобранный где-то американский доллар и несколько тысяч злотых, взятых моим отцом в долг у соседей. Это было все, что у меня осталось через четыре года борьбы с оккупантами»[79].

Конвицкий утратил доверие ко всему, во что верил прежде. «В годы войны я видел вокруг сплошное смертоубийство, – рассказывал он мне. – Прямо на моих глазах рассыпался мир высоких идей, гуманизма, морали. Я был одинок в опустошенной стране. Что было делать? И куда идти?»[80] Конвицкий скитался много месяцев, раздумывал о побеге на Запад, старался вернуться к своим «пролетарским корням», занимаясь физическим трудом. В какой-то момент он почти случайно приобщился к кругу коммунистических литераторов, а потом и к партии. До 1939 года это, несомненно, показалось бы ему немыслимым. На очень короткое время он даже стал «сталинистским» писателем, приняв стиль и манеру, диктуемые партией.

Его судьба была драматичной, но едва ли редкой. Польский социолог Хана Швида-Земба, также попытавшаяся реконструировать довоенную мораль своего поколения – людей, родившихся в конце 1920-х – начале 1930-х годов, рисует очень похожую картину. Ее сверстники росли с глубочайшей верой в польское государство и его особое предназначение. Само понятие «Польша» было для них принципиально важным, поскольку польское государство возродилось лишь в 1918 году, и они стали первыми учениками учрежденных им школ. Эту молодежь воспитывали в духе служения родине, и когда эта родина погибла – у нее ничего не осталось[81]. Многие вымещали свое разочарование, ругая довоенных авторитарных политиков правого спектра, а также генералов, оказавшихся неспособными подготовить Польшу к войне. Польский писатель Тадеуш Боровский, например, высмеивал «сахарный» патриотизм довоенного периода: «Ваша родина – мирный угол и полено, уютно пылающее в очаге. Моя родина – сгоревший дом и повестка из НКВД»[82].

Для молодых германских нацистов опыт крушения был еще катастрофичнее, поскольку им внушался не просто патриотизм, а убежденность в том, что немцы превосходят все другие народы физически и ментально. Ханс Модров, впоследствии один из видных лидеров ГДР, в 1946 году был так же дезориентирован, как и его польский сверстник Тадеуш Конвицкий. Будучи активистом нацистского молодежного движения, он вступил в Volkssturm, «Народное ополчение», оказывавшее сопротивление Красной армии в последние дни войны. В то время его переполняла ненависть к большевикам, которые, как ему настойчиво внушали, были неполноценными людьми, уступавшими немцам во всем. Но в мае 1945 года, после пленения красноармейцами, он пережил глубочайшее мировоззренческое потрясение. Вместе с другими немецкими пленными его посадили в грузовик и отправили работать на ферму. «Я был молод, и мне захотелось помочь, – рассказывает Модров. – Стоя в кузове, я швырял вниз чужие вещевые мешки, а потом, передав кому-то свой рюкзак, спрыгнул на землю. Но, оглянувшись, я увидел, что моего рюкзака нет – его украли. Причем сделал это не советский солдат, а один из нас, немцев. Впрочем, на следующий день Красная армия всех уравняла: рюкзаки отобрали у всех без исключения, а взамен каждый получил миску и ложку. Но из-за этого эпизода я пересмотрел былые представления о так называемом немецком боевом братстве»[83].

Еще через несколько дней юношу определили водителем к советскому капитану, который как-то спросил, читал ли он Генриха Гейне. Модров никогда не слышал о Гейне; его уязвило то, что люди, считавшиеся неполноценными и ущербными, знают о немецкой культуре больше, чем он сам. Позднее Модрова отправили в лагерь для военнопленных в Подмосковье. Там его отобрали в качестве слушателя «антифашистской» школы и обучили основам марксизма-ленинизма, причем молодой немец с жадностью впитывал новые знания. Травма, причиненная крушением Германии, была столь сильна, что он с готовностью обратился к идеологии, к которой ему с детства внушали ненависть. Со временем он начал чувствовать даже благодарность за это. Коммунистическая партия предоставила ему шанс исправить ошибки прошлого – и Германии в целом, и свои собственные. Стыд за то, что некогда он был правоверным нацистом, теперь можно было изжить.

Но воспоминания о войне вычеркнуть из памяти невозможно. О таком прошлом очень трудно рассказывать людям, которые не переживали ничего подобного и не сталкивались со столь вопиющим человеческим безразличием к чужим страданиям. «Люди в странах Запада, а особенно американцы, кажутся нашему интеллектуалу несерьезными именно потому, что они не прошли через опыт, который учит понимать относительность любых суждений и привычек, – пишет Чеслав Милош. – Отсутствие воображения у них ужасающее»[84]. Этому автору стоило бы добавить, что обратное так же верно: жителям Восточной Европы тоже не хватало реализма в оценке своих западных соседей.

Западноевропейцы и американцы никогда не относились к советскому коммунизму равнодушно, будь то до войны или после нее. Ожесточенные дебаты о сущности нового большевистского строя и коммунизма в целом кипели в большинстве западных столиц задолго до 1945 года. Американские газеты начали писать о «красной чуме» в 1918 году. В Вашингтоне, Лондоне и Париже уже в 1920-е и 1930-е годы много рассуждали об угрозе либеральной демократии, которую несет в себе коммунизм.

Даже во время военного союзничества со Сталиным большинство британских и американских государственных деятелей, непосредственно имевших дело с Россией, разделяли немало сомнений относительно его послевоенных планов и не строили иллюзий по поводу сути его режима. «Заявления немцев вполне могут оказаться правдивыми, – говорил Уинстон Черчилль лидерам польской эмиграции после того, как нацисты обнаружили в Катынском лесу останки тысяч польских офицеров, убитых НКВД, – ибо большевики способны на крайнюю жестокость»[85]. Джордж Кеннан, американский дипломат, разрабатывавший основные принципы послевоенной политики США в отношении СССР, все военные годы провел в Москве, откуда «бомбардировал вашингтонских бюрократов своими исследованиями коммунистического зла»[86]. Дин Ачесон, заместитель государственного секретаря, сравнивал переговоры с советскими представителями летом 1944 года с попыткой привести в действие старенький автомат по продаже сигарет: «Иной раз процесс можно ускорить, если эту штуку как следует встряхнуть, но вот разговаривать с ней совершенно бесполезно»[87].

Впрочем, подобные технические сложности не имели особого значения. В своих мемуарах Ачесон, суммируя впечатления от тех переговоров, отмечает: «Мы, сотрудники Государственного департамента, очень скоро забыли об этой обескураживающей русской комедии под натиском более серьезных событий»[88]. Действительно, в годы сражений Вашингтон и Лондон были вынуждены беспокоиться о всевозможных «более серьезных событиях». До самого конца войны поведение русских в Восточной Европе почти всегда оставалось делом вторичным.

Нигде это не проявилось столь ярко, как в неофициальных отчетах о Тегеранской конференции в ноябре 1943 года и Ялтинской конференции в феврале 1945-го, на которых Сталин, Рузвельт и Черчилль с поразительной беззаботностью решали судьбы европейских народов. Когда на первой встрече в Тегеране встал вопрос о польских границах, Черчилль пообещал Сталину, что тот сможет сохранить за собой кусок польской территории, проглоченный им в 1939 году, а Польша в порядке компенсации переместится немного западнее прежней своей границы. Затем он «с помощью трех спичек продемонстрировал, как Польша будет передвигаться на Запад». Это, сообщает очевидец, «весьма порадовало маршала Сталина»[89]. В Ялте Рузвельт нерешительно предложил провести восточную границу Польши так, чтобы она включила город Львов и находящиеся в этом районе нефтяные месторождения. Сталин тогда, казалось, был благосклонен вполне, но на него не надавили, и идея была похоронена. Так предрешали национальную идентичность сотен тысяч людей.

Все упомянутые факты отнюдь не свидетельствуют о злой воле в отношении региона; они говорят лишь о более значимых приоритетах. Например, Рузвельта в Ялте более всего занимал дизайн задуманной Организации Объединенных Наций, в которой он видел структуру, способную предотвращать войны будущего. Для конструирования новой международной системы ему была нужна советская поддержка со стороны. Он также хотел, чтобы русские приняли участие во вторжении в Манчьжурию и разрешили американцам использовать советские военно-морские базы на Дальнем Востоке. Все это казалось ему более важным, чем судьба Польши или Чехословакии. Кроме того, в его повестке дня стояли и другие вопросы – от будущего итальянской монархии до ближневосточной нефти. В то время как в послевоенных расчетах Сталина Восточной Европе отводилось первостепенное место, для американского президента она была на периферии[90].

Черчилль между тем отдавал себе отчет в том, насколько слабы позиции его страны. У него не было ни малейших иллюзий касательно способности британцев заставить Красную армию уйти из Польши, Венгрии или Чехословакии. Согласно его мемуарам, накануне встречи в Ялте он говорил Рузвельту, что союзникам следует оккупировать как можно больше австрийской территории, поскольку в Западной Европе русским надо передавать лишь то, что нельзя не отдать. Не совсем ясно, на каком основании принадлежность Австрии к «Западу» казалась ему более несомненной, нежели Венгрии или Чехословакии. Но в целом фатализм Черчилля очевиден: раз Красная армия пришла, выдворить ее уже не удастся[91].

Оба лидера понимали, что, как только война закончится, их избиратели потребуют скорейшего возвращения домой своих мужей, братьев и сыновей.

В таких условиях «продать» электорату конфликт с Советским Союзом будет крайне трудно. Пропаганда времен войны изображала Сталина в качестве весельчака «дядюшки Джо», неотесанного друга людей труда, которого и Черчилль, и Рузвельт превозносили в своих официальных речах. В Лондоне его поклонники организовывали благотворительные концерты в пользу Советского Союза и открыли бюст Ленина возле одной из бывших лондонских квартир советского вождя[92]. А в Америке бизнесмены мечтали извлечь из новой дружбы выгоду. «Когда война закончится, Россия станет если и не самым крупным, то самым желанным потребителем наших товаров», – заявлял президент американской Торговой палаты[93]. В подобных условиях сказать уставшим от войны британцам или американцам о том, что их солдатам придется остаться в Европе ради новой борьбы, теперь уже с Советским Союзом, было бы очень трудно, если вообще не невозможно.

[79] Karta, Lucjan Grabowski, II/1412.
[80] Тадеуш Конвицкий, личное интервью, Варшава, 17 сентября 2009.
[81] Hanna Świda-Ziemba. Urwany Lot: Pokolenie inteligenckiej młodziezy powojennej w świetle listów i pamiętników z lat 1945–1948. Kraków, 2003. P. 30–50.
[82] Цит. по: Anna Bikont, Joanna Szczesna. Lawina i Kamienie: Pisarze wobec Komunizmu. Warsaw, 2006. P. 69–79.
[83] Ханс Модров, личное интервью, Берлин, 7 декабря 2006.
[84] Чеслав Милош. Порабощенный разум, с. 75.
[85] Неопубликованная лекция Мартина Гилберта «Черчилль и Польша», прочитанная в Варшавском университете 16 февраля 2010 года. Я благодарю профессора Гилберта за возможность использовать этот материал.
[86] Peter Grose. Operation Rollback. New York, 2000. P. 2.
[87] Dean Acheson. Present at the Creation. New York, 1987. P. 85.
[88] Ibid.
[89] Лекция Мартина Гилберта «Черчилль и Польша».
[90] Обстоятельный анализ этой ситуации предлагается в работе: Antoni Z. Kamiński, Bartłomiej Kamiński. Road to "People's Poland": Stalin's Conquest Revisited // Vladimir Tismaneanu, ed. Stalinism Revisited: The Establishment of the Communist Regimes in East Central Europe and the Dynamics of the Soviet Bloc. New York and Budapest, 2009. P. 205–211; Roberts. Masters and Commanders, p. 548–558.
[91] Winston Churchill. The Second World War, vol. VI: Triumph and Tragedy. London, 1985. P. 300.
[92] Robert Service. Comrades. London, 2007. P. 220.
[93] Ibid., p. 222.