Бог, которого не было. Белая книга (страница 2)
Этому я как раз у бабушки научился. Не знаю, как это по-другому объяснить, но мы с бабушкой смотрели «Ромео и Джульетту» Дзеффирелли раз тридцать. В «Иллюзионе». Не потому, что фильм хороший. Нет. Ну то есть фильм, конечно, хороший, но смотрели мы его столько раз не из-за этого. Просто бабушка верила. Верила в то, что и Ромео, и Джульетта не могут умереть. Даже после того, как они умерли на ее глазах в двадцатый раз, она продолжала верить. И снова и снова шла смотреть. А Ромео и Джульетта снова и снова умирали. Как и говорил Костя Парфенов.
Бабушка, конечно же, знала, что это Шекспир, актеры, фильм, – но она верила. Может, это и есть истинная вера, не знаю. Может, ты скажешь, что так она верила в тебя. Но знаешь что? Ты лучше молчи, как тогда на похоронах папы.
Когда бабушка уже не могла вставать с кровати, я принес в ее комнату телевизор и видик. Ромео с Джульеттой умирали, бабушка верила, я молился.
Отче наш, я мертв, хоть жив и говорю об этом, иже еси на небеси, отпусти мне грехи, укол должен подействовать, ибо твое есть царство и сила, а губы нам для чтения молитв нужны, все мы когда-нибудь умрем, я не помню молитв, да святится имя твое, что имя? роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет; поешь хоть немного, да будет воля твоя, аминь, я не помню молитв, но, если хочешь, стихами грехи замолю, твои уста с моих весь грех снимают, да придет Царствие твое яко на небе и на земле смешалось время, смута в голове, не введи нас во искушение, а губы нам для чтения молитв нужны, все мы когда-нибудь умрем, аминь, я не помню молитв, объясни, я люблю, потому что болит, или это болит, потому что люблю? чума на оба ваших дома, верни мне мой грех, да святится имя твое, уснула, так и твердить бы век: спокойной ночи. Аминь.
В какой-то момент лекарства перестали ей помогать, и я отдал все свои пласты, включая нераспечатанный двойник Physical Graffiti цеппелинов Косте Парфенову; тот продал их на «туче» и достал более сильные болеутоляющие, и бабушка могла снова смотреть «Ромео и Джульетту» и снова верить.
А потом за дело взялась знакомая Кости – полудевочка-полуженщина с плечами Хатико. Она работала режиссером монтажа в «Останкино», и как-то раз мы встретились там втроем. Мы сидели в пельменной, «Наутилус» пел про Алена Делона – тогда «Наутилус» пел про Алена Делона даже в пельменных; я молчал; Костя молчал и ел; а она на протяжении двойной порции Костиных пельменей со сметаной рассказывала про своих бывших. Истории, в общем-то, были одинаковы: я ему всё, а он мне – хуй, и то в строго ограниченное время. Только имена мужиков были разные.
Потом Костя доел пельмени, а она заплакала и сказала: вы не подумайте, что я блядь. Просто так получается.
В общем, она знала о любви все. И при этом была классным режиссером монтажа – за две бутылки коньяка она собрала совсем другой фильм. Никто не умер. Ромео выпил не яд, а вино; Джульетта открыла глаза и увидела стоящего перед ней Ромео; они оказались в постели и любили друг друга до самых титров. Ни соловьи, ни жаворонки не мешали их любви – вместо них играл НАУ. Я же говорю: эта Костина знакомая знала о любви все.
Станцию «Телецентр» тогда еще не построили, ибо твое есть Царствие на земле и под землей, смешалось время, я бежал от «Останкино» до «ВДНХ»; падал теплый снег, пел Бутусов, и теплый снег действительно падал, падал на небе и на земле; не занимайте левую сторону эскалатора, да будет воля твоя, смута в голове, а губы нам для чтения молитв нужны; три остановки по Кольцевой, они жили здесь, они жили среди нас, уступайте места беременным женщинам и инвалидам; переход на станцию «Проспект Мира»; на другой стороне мешают ложечкой чай, да святится имя твое, их город был мал, они слышали, как осторожно двери закрываются; еще две остановки до «Белорусской», им было жарко вдвоем, не введи нас во искушение, я люблю потому, что падал теплый снег, или это болит потому, что падал теплый снег; иже еси на небеси, дети любви, не забывайте свои вещи, мы уснем в твоих мягких лапах, так и твердить бы век, спокойной ночи; переход на Замоскворецкую линию, твои уста с моих весь грех снимают, будьте взаимно вежливы, аминь; еще две остановки до «Сокола», они не были боги, откуда им знать о подозрительных вещах, про добро и зло сообщайте машинисту поезда; верни мне грех, просьба освободить вагоны, избавь нас от лукавого; они плыли по течению, падал теплый снег, они были живы, да будет воля твоя, они жили среди нас, двадцать шесть минут на небе и на земле, не считая пересадок, они жили среди нас, их город был мал, не введи нас во искушение, теплый снег, я не помню молитв.
Я опоздал. Бабушка умерла.
Дети любви, нас погубит твой мятный запах – так пел Слава Бутусов.
Все мы когда-то умрем – так говорил Костя Парфенов.
Падал теплый снег.
Придет женщина-вахтер и вырубит свет
Мы все когда-нибудь умрем, но мое «когда-нибудь» случится через четыре часа и тридцать восемь минут. Вернее, уже через четыре часа и тридцать семь с половиной минут.
История, начавшаяся десять лет назад и пошедшая наперекосяк из-за любви, закончится.
Всё, как на моем любимом концерте «Аквариума».
Москва. ГлавАПУ. Четвертое июня 1982 года. «Электрошок». Скрежет гитары Ляпина. Мистическое буйство Курёхина, Болучевского и Пономаревой. Вопли БГ[1]: «Мы никогда не станем старше». А потом пришла женщина-вахтер и отрубила свет.
Я не пошел на похороны бабушки. Не смог. Я даже на свои собственные похороны тогда не пошел бы. Сидел в нашей квартире на Соколе, которая с каждой секундой становилась все больше и больше не нашей, и смотрел на спасенных мною Ромео и Джульетту, которых бабушка уже никогда не увидит, потому что станцию «Телецентр» тогда еще не построили и мне пришлось бежать до «ВДНХ», а потом еще двадцать шесть минут на метро, не считая двух пересадок, до «Сокола». Титры.
Недалеко от «Останкино» в пельменной женщина с плечами Хатико смотрит на сидящего напротив Алена Делона. Он ест пельмени. Просит по-французски счет и уходит. Женщина плачет плечами. Всё, как у НАУ: она читала жизнь как роман, а он оказался повестью. Теплый снег перестает падать.
Я сидел в уже безнадежно не нашей квартире и смотрел рябь на экране. За окном была такая же рябь. Черно-белая рябь длиной в навсегда. Там, в навсегда, – очень холодно. Когда ты попадаешь в это навсегда – ты замерзаешь, съеживаешься, чтобы согреться, а когда это не помогает – а это не помогает, – ты деревенеешь. Одеревеневшие люди плачут черно-белой рябью. Вместе со мной в непонятно как сохранившемся на Ленинградке телефонном автомате плачет девочка с лицом Оливии Хасси – дзеффиреллевской Джульетты, – потом и она покрывается черно-белой рябью и превращается в бабушку. Бабушка не плачет, ее лицо, исцарапанное морщинами и губной помадой, улыбается сквозь рябь. Мы не боги, откуда нам знать про добро и зло? – говорит в телефон бабушка и вешает трубку. Рябь растворяется, навсегда – остается.
Хотя навсегда – слишком долгое слово. Мое навсегда закончится уже через четыре часа и тридцать семь минут. Даже меньше. Придет женщина-вахтер и вырубит свет.
В начале был Моцарт. Похмелье и Моцарт
На одном из пластов – тех, что я отдал Косте Парфенову, чтобы он достал болеутоляющее для бабушки, – была царапина. Том Уэйтс 76 года – Small Change, тот, где он впервые сменил гитару на фортепьяно. И фоно сразу набухалось. Но не я – как уверял Том. Врал наверняка. Хотя не суть. Царапина была как раз на этой вещи: The Piano Has Been Drinking (Not Me). «Мой галстук крепко спит, а ковру пора бы подстричься», – успевал пробурчать Уэйтс голосом ямщика, замерзающего в глухой степи, звукосниматель отбрасывало назад, и все начиналось сначала.
Так и меня отбрасывает к началу – когда все пошло наперекосяк. Десять лет назад я спал – крепко, как галстук Тома Уэйтса с поцарапанного Small Change. И вдруг почувствовал дрожь и скрежет. Дрожь была странная, болезненная, словно дрожал мир, но не так, как при землетрясении, а от озноба. Скрежет же был похож на голос Уэйтса, замерзающего в глухой степи. А потом зазвучал Моцарт. А может, сразу был Моцарт, а только потом дрожь и скрежет; просто вчера, которое было десять лет назад, мне исполнилось двадцать; и сегодня, в то сегодня, которое было десять лет назад, я был с похмелья, ну то есть был бы, если б я не спал; потому что, чтобы быть с похмелья, надо проснуться, а я спал и пропустил первые такты похмелья и Моцарта.
В общем, в начале – ну то есть десять лет назад – было вовсе не слово. Был Моцарт. Точнее, похмелье и Моцарт. А еще скрежет. И дрожь – как при простуде или ознобе.
Мне снилось тогда, что на черепахе – ну, на той, на которой слоны, держащие мир, пытаются не сблевать, – случился ремонт: может, плановый, профилактический; а может, наоборот – неожиданный, срочный, в мире же по-разному бывает: трещина на потолке, трещина в отношениях; морщины на обоях в углу, морщины в уголках глаз или плесень какая-то в ванной или в легких; или фоно набухалось, а ковер давно пора постричь; в общем, приехали строители в желтых касках и с двухкассетником Sharp 777, отогнали слонов в сторонку, включили кассету с Моцартом и отбойными молотками принялись долбить панцирь несчастной черепахи. Черепаха дрожит, слоны и строители матерятся, но слов не разобрать – орет Моцарт.
Пришлось проснуться: Моцартом дрожал и скрежетал мобильник, валявшийся на полу рядом с кроватью, где я лежал, свернувшись в монаду, потому что вчера десять лет назад мне исполнилось двадцать, и я был на десять лет счастливее и на тысячи сигарет лучше, чем сейчас.
Следом за мной проснулось похмелье, и мы со слонами чуть не сблевали, пытаясь понять: полдень сейчас или полночь, апрель или уже август. Потом дошло – май. Восьмое. Вчера был мой день рождения.
Я с трудом собрал свою голову в единый пазл: айфон, я, день рождения, Моцарт. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. Я посмотрел сквозь похмелье и Моцарта на экран. Семь утра. Вот тогда все и началось.
Ковер давно пора подстричь
Моцарт, исторгаемый механической дрянью в семь утра, – это не Моцарт. В десять, в одиннадцать – это Моцарт, даже в девять, но в семь – нет. У меня вообще сложные отношения с этим классиком: он и бабушкина мечта сделать из меня великого пианиста основательно испортили мое детство. Звукосниматель отбрасывает меня назад: пианино набухалось. Нет, Том, было не совсем так. Вернее, совсем не так. Пианино расстроено. Бабушка тоже. Бабушка расстроена, потому что старинный «Беккер», купленный по случаю, забыл все ноты. А «Беккер» – потому что простоял на чьей-то даче больше года и забыл все ноты. Расстроенная бабушка вызвала к расстроенному «Беккеру» настройщика – Николая Иосифовича. Как ни странно, тоже Беккера.
Оба Беккера были старенькими: у Беккера-пианино отсутствовали канделябры, у Беккера-настройщика – волосы.
– Ля-бемоль мажор, блядь, – сказал Николай Иосифович, познакомившись со своим однофамильцем, а меня попросил выключить лампу дневного света над Беккером-пианино.
– Гудит си-бемолем, и этот си-бемоль сводит меня с ума, – это он уже бабушке пояснил, показывая на лампу.
А потом спросил, кивая на меня:
– Надеюсь, у деточки не абсолютный слух – с ним такая тяжелая жизнь.
Бабушка промолчала, а деточка сделал вид, что не услышал. В общем, Беккер-настройщик несколько дней колдовал над пианино и все-таки спас. Канделябры, конечно, не отросли, но звучал «Беккер» отлично. Это было первое в моей жизни фоно, я звал его «Николай Иосифович» и разучивал на нем The Piano Has Been Drinking (Not Me). Ну, это когда бабушки не было дома. А при бабушке – Моцарта. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. Любимый бабушкой марш у меня никогда не получался, точнее, не получалась его фа-минорная часть. Пианино набухалось – оправдывал меня Уэйтс перед бабушкой и Моцартом.