Сохранить в облаке (страница 2)
Пафос, как мне представляется, – это голосовая попытка утвердить что-то, а через это «что-то» утвердить себя, свое. Это может относиться не только к идее, но и к чувству, что нередко превращает его в романсовую чувствительность. Пафос может выражать и чисто эстетическую установку: например, вопреки утвердившемуся в литературе языку официоза, подчеркнутая метафоричность, поведенческая раскованность, интеллектуальная рафинированность или же, напротив, демократизм. Таковы в большинстве своем наши советские «шестидесятники», люди талантливые. Все это требует серьезных усилий, иногда смелости, но не имеет ничего общего с великим усилием художника сообщить читателю весть о мире.
Пафос всегда подразумевает существование некоего противника. У поэта противников нет.
Пафос политика может убеждать и даже гипнотизировать. Исходящий от женщины, он может вызывать тревожное волнение или восторг. Художник не лучше и не хуже и политика и женщины. Он просто занят другим делом.
Лидия Гинзбург в «Записных книжках» говорит о том, что писателя подстерегает соблазн: сверх того, что необходимо сказать о себе и о мире, он хочет еще рассказать о себе и то, что знать никому не нужно, приподымает завесы над тайным, поддаваясь самолюбованию и кокетству. «Беда писателю, если слово его написано не для дела, а для того, чтобы показать свою образованность, или из ряда вон выходящее благородство, или суровую солдатскую прямоту, или изощренность и искушенность в разных тонкостях жизни, или латентный огонь своего сердца. Пушкин – по мнению современников, суетный и тщеславный – был поэтом предельной чистоты. Нет у него слова, написанного не с той целью, замутненного контрабандными, непретворенными в поэтическое познание эмоциями».
Это глубокое и очень суровое наблюдение. Если быть предельно честными, то вряд ли найдем мы писателя, который был бы совершенно независим от этого соблазна. И говорит это не столько о чувстве меры и вкуса того или иного автора, не столько даже о его литературном достоинстве, сколько о свойствах самой человеческой природы.
Тут речь уже о психологии поведения, что касается всякого человека, не только художников. Жизнь крутит каждого из нас просто потому, что оказалась больше нашего замысла. И вот уже хочется в любовные отношения добавить немного пряности, в суждениях быть более твердым, чем позволяет характер и опыт, в публичное дело внести более озабоченности общим, чем этого требует натура, а в дружеских отношениях доверительно открыть сокровеннейшие глубины, которые, по правде сказать, не так и глубоки. То есть во всем стать крупнее себя, интереснее, ответственнее. И это нехорошо.
Говорю не в качестве оценки, а имея в виду исключительно библейское значение слова: «И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо».
Хорошо то, что имеет высший смысл и высшую целесообразность. Смешно было бы требовать, чтобы так вел себя всякий человек, и укорять его за то, что он ведет себя иначе, то есть по-человечески. Но и не помнить об этом нельзя. Потому что представление о высшей гармонии тоже входит в природу человека и дано только ему.
Что же поэт: не помнит, не знает, не справляется? И помнит, и знает, может быть, даже в большей степени знает, чем другие люди, но не всегда справляется.
Некрасов в такой чрезвычайной степени декларирует свою гражданскую боль за народ, что школьники вот уже которое поколение скучают над его стихами и подозревают в неискренности, а поэты поспешно признаются в любви, отчасти по делу, отчасти – чтобы отмежеваться от снобизма Тургенева. При всей погруженности в общемировые проблемы, Блок время от времени все же поглядывает на себя в зеркало, обнаруживая комплекс Нарцисса. Гораздо в большей степени, впрочем, этим комплексом страдают поэты его круга. Ахматова в последние годы пытается переписать историю поэзии ХХ века, обустраивая свое правильное место в ней. Бабель с сальерианским упорством изобретает лапидарный стиль и тугую метафору, мечтая взойти пешком на Олимп, куда другие взлетают на крыльях.
Вовсе не пытаюсь давать оценки или подрывать репутации. К тому же никому еще не удалось подорвать репутацию гениального художника. Но особенности, скажем так, художественного текста дают нам пример поведения. Эстетическое нарушение высшей целесообразности, к которой стремится текст, свидетельствует о неких нравственных проблемах. Потому что то, что некогда было красотой, для потомков становится правдой.
Из старой корзины
Жизнь дачная
Дачная жизнь подпевает мне песенку детства, которую я давно забыл. Слова в ней, может быть, уже не те, но разве дело в словах?
Клен, дуб, рябина, посаженные в прошлом году, прижились. Мои подростки. Я обрадовался, как будто было назначено свидание, но прошел год, и кто знает?.. Пришли. Запах нагретой солнцем травы по густоте можно сравнить только с запахом черной смородины. Я ли этого не помню?
Бедные урбанисты. Они уверены, что городской способ существования несравненно лучше «архаического деревенского, подогнанного под биоритмы растений и животных» (закавыченное взял для верности из словаря). Завсегдатай московских и петербургских салонов поэт Пушкин с ними, я думаю, не согласился бы. Чуть не половина его «Евгения Онегина» посвящена описанию смены времен года.
Вообще стихи ведут себя здесь по-свойски, анапест едва поспевает за облаками, кусты замерли, припоминая цитату.
«На меня нацелилась груша да черемуха». Строка Мандельштама бежит навстречу родительскому климату.
Точнее всего сравнить поселок в эту пору с морем, вернее, с его прибрежной полосой во время солнечного шторма. Цвета все время меняются. Отцвела черемуха – занялась сирень. Тихо осыпается вишня, мерцая в вечернем воздухе. Исподволь загораются фонарики на яблонях, утром встаешь – по округе плывет тот самый «белых яблонь дым». Коринка, слива, груша… Через неделю-другую зацветет шиповник, потом жасмин. Хорошо хоть ветер. Душно, как в парикмахерской.
Однако рано или поздно это тихое сумасшествие сходит на нет. Тогда наступает время зелени. Она быстро взрослеет и входит в свои права. В лесу на ветках появляются первые паутинки. А сирень в саду скинула цвет, как будто напрудила лужи. Такие перламутровые лужи были на закате в казахстанской степи.
Я открыл для себя, между прочим, что сирень – страшно прожорливое существо. Хороший букет, поставленный в доме, выпивает в сутки не менее чем пол-литра воды. Прав Ломоносов: ничто из ничего не возникает.
Надо бы еще отдельно сказать о птицах, например о соловьях, но мне кажется, что я и без того все время говорю про них.
Так или иначе, лето началось.
* * *
Живу я в Стругах Красных, и не рассказать об этих местах было бы неблагородно.
Находится поселок в Псковской области, хотя в древние времена, если верить летописям, числился по Новгородской, а в ранние советские, напротив, по Ленинградской. Но сейчас никто, кажется, не в претензии, и выяснения междоусобных отношений я не жду. Тем более что первые люди появились в этих местах еще в каменном веке. Каменный осколок, напоминающий наконечник копья II–III веков до нашей эры, уже нашли, глиняный кувшин, иранскую монету 613 года. Остальное ищут. Глупо считаться.
В сосновых борах и на берегах озер до сих пор находят курганы с погребениями и остатки поселений. Уже одно перечисление названий взывает к мирному сосуществованию: Яблонец, Щир, Сковородка, Узьмино, Горушка, Перехожа…
Если где и чтут любовно свою историю, так это в русской провинции. Я уж не говорю о памятниках Великой Отечественной войне: «Скорбящая мать», обелиск в честь освобождения и, конечно, танк «ИС-3» на улице Победы. Но деревянный Успенский собор жив, кирпичные постройки рубежа прошлых веков сохранились, и даже здание железнодорожного вокзала на месте. Бывший при нем буфет, правда, остался только на фотографии. А жаль.
Провинция так живет: что ни место – то памятное. Бывал ли здесь, спросите вы, Александр Невский? А то! Поезжайте в Щир и Княжицы, вам расскажут. Именно при нем строились здесь боевые струги и сплавлялись по рекам Ситня, Курея и Люта в озеро Ильмень и Чудское озеро. При царствовании Петра I строительство лодок приобрело и вообще невиданный размах. Леса корабельные, где еще и строить?
Возьмите любое из славных имен России, список которых до сих пор, кажется, высочайше утверждается. Вот хоть тот же Пушкин. Проездом, но бывал. Нигде как здесь, в деревне Залазы, состоялась его памятная нам всем встреча с Кюхельбекером. О чем имеется соответствующий памятный знак.
Новейшая история дополнит список имен. Живал в Стругах Красных описавший в своем романе встречу Пушкина и Кюхельбекера Юрий Тынянов. В Залазах останавливался композитор Глинка, в Бровск к своему дяде приезжал поэт Александр Блок, в Выборове Маковский написал знаменитую картину «Игра в бабки», а в деревне Лог познакомились Галина Уланова и Татьяна Вечеслова, что примечательно – еще в пятилетнем возрасте.
Знаете ли вы что-нибудь об изобретателе первого в России парашюта? Здесь знают. Потому что, как вы уже догадались, и он бывал здесь. Глеб Евгеньевич Котельников был военным, потом профессиональным актером, но знаменитым стал после изобретения в 1911 году парашюта «РК-1» – русский, Котельникова, модель первая.
Неплохой у меня получился рекламный буклет? Странно, что в местной гостинице останавливаются в основном командировочные. С другой стороны, это, может, и к лучшему. Ничто не нарушает нашей провинциальной тишины.
На кустах начинают обозначаться ягоды, и дрозды посылают первых своих разведчиков.
* * *
Прежде чем рассказывать про местную жизнь, еще несколько слов об истории. В XIX веке станция Белая была важнейшим отправным пунктом дров для Петербурга. Но станций с таким названием в России множество, поэтому к ней решено было «привязать» ближайшую железнодорожную станцию. Так появились «Струги-Белая». Ну а в «Красные» их переименовала псковская бронелетучка уже в 1919-м. Не бог весть как изобретательно, но держится до сих пор.
Чувство родины, однако, мало связано с историческими событиями и славными именами, и, я думаю, зря стараются строители новой национальной идеи. Работает только ближайшая память. Так, многие продолжают жить психологически в Советском Союзе. Спрашиваю на базаре: «Почем молодая картошка?» – «Иностранная, – отвечают, – тридцать, азербайджанская – тридцать пять».
С другой стороны, возьмем моего соседа Мишу. В Стругах он женился после войны, но до сих пор не перестает тосковать о своей родине. Родина – это его деревня, что в восемнадцати километрах от Струг. Там все лучше. Вишни, например, не то что здесь, «толстые такие, ах-ти тошненько». Недавно ездил отмечать на родину Николин день. «Как погуляли, Миша?» – «А хорошо! Хотя раньше было горазд веселее, столы стояли вдоль всей деревни». «Горазд» в его словаре не только «гораздо», но и «значительно», и «много», и «очень», и «сильно». «Мы тогда не то чтобы горазд получали».
Я воспринимаю все по-дачному, Миша – по- деревенски. Выскочил тут на крыльцо, как от грохота поезда. Град в зеленой траве – красиво. А Миша пришел грустный. Посадил капусту, но не успел прикрыть ее колпачками, нарезанными из пластиковых бутылок. Град все и побил.
Люди продолжают хозяйствовать, строить. То там, то здесь вырастают новые крыши. На что живут, никто не объяснит ни про себя, ни про другого. Окружные производства закрылись, дети подрабатывают в городах, пчелы прошлым летом покинули свои ульи, а люди – живут. На днях к одному новоселу на другом конце поселка приезжал специалист из Петербурга. Искал воду для индивидуального колодца. После традиционных ивовых прутиков, которые помню с детства, это была первая моя встреча с научным подходом. Специалист, как доктор со стетоскопом, прослушивал землю при помощи специального аппарата. В одном месте вода нашлась, но очень глубоко, в другом – ближе к поверхности. Первое место он в отчете не указал. «Иначе рабочие будут уговаривать вас копать именно здесь и обещать, что вода там – нарзан. Зря потратитесь. И в том и в другом месте вода может быть хорошей и плохой. Заранее не узнаешь».
Так, в общем, и живем. Примерно так.