Случай Портного (страница 2)
– Даже дети! – восклицает он. – Как тогда? Каким образом эти черномазые вылезут из нищеты, если не способны даже понять необходимость страхования жизни? Если им плевать на своих вдов и сирот? А ведь они все умрут! До единого! И еще как умрут! – пророчески поднимает папа палец и тут же опускает его. – Какие они люди, если собираются бросить детей под дождем, не оставив им зонтика?
Итак, мы на бейсбольной площадке за моей школой. Папаша становится на базу прямо в пальто и шляпе. Он носит прямоугольные очки в стальной оправе, его волосы похожи на проволочную мочалку для чистки посуды (у меня сейчас такие же), его зубы, которые ночью на полочке в ванной улыбались из стакана унитазу, теперь сияют мне, любимому сыну, кровиночке, на чью голову никогда не упадет ни капли дождя.
– Давай, великий игрок! – кричит он и при этом держит биту каким-то немыслимым образом, где-то посередине и к тому же не той рукой. На меня наваливается такая тоска, что я готов расплакаться, я не могу даже сказать ему, чтобы он взял биту по-человечески. – Давай подавай! – кричит он, и я подаю. Тут-то и выясняется, что ко всему прочему он совсем не «Кинг-Конг» Чарли Келлер[5].
Ну и защитничек! Ну и зонтик!
А вот матери моей все удавалось. Ей и самой казалось, что для этого мира она слишком хороша. Мог ли я, с моим умом и сообразительностью, в этом сомневаться, когда у нее в желе ломтики персиков пребывали в подвешенном состоянии вопреки всем законам тяготения? Она могла сделать торт со вкусом банана! Заливаясь слезами, она сама натирала хрен, потому что в магазине это не хрен, а пишекс[6] в бутылочке. Она с железной твердостью ястреба висела над мясником до тех пор, пока он не прокрутит ее отбивные на специальной кровевыжималке. Она обзванивала всех соседок, развесивших за домом белье – однажды даже позвонила какому-то гою на последний этаж, – мол, на мой подоконник упала капля дождя – бегите, снимайте, спасайте свои подштанники. У нее внутри был, наверное, метеорологический радар! Причем еще до изобретения радиолокации. Сколько энергии! Какая глубина проницательности!
Она непременно проверяла все мои домашние задания на предмет ошибок и все мои носки на предмет дырок, а ногти, шею и все прочее у меня – на предмет затаившейся грязи. Она даже забиралась в самые дальние закоулки моих ушей – просто заливала туда перекись водорода, там начиналось шипение, бурление, щекотание, будто у меня полная голова лимонада, – и извлекала вредную серу. Сколько хлопот из-за такой ерунды, какая абсурдная медицинская процедура, но там, где речь о санитарии и гигиене, о бациллах и выделениях, тут уж она не пожалеет ни себя, ни ближнего. Она зажигает свечи в память об умерших – никогда не забывала и помнила все даты наизусть. Соблюдение традиций у нее на первом месте. «Элементарное уважение, – говорит она на кладбище, выдергивая сорняки на могилах наших родственников. – Просто здравый смысл». С наступлением первых весенних дней она пересыпает нафталином все теплые вещи, сворачивает ковры и размещает все это в прихожей, где у нас экспонируются отцовские награды. Ей не будет стыдно, если кто-нибудь из посторонних сунет любопытный нос в любой уголок, в любой шкафчик или ящичек. В ванной комнате пол такой чистоты, что вы можете облизать его, если понадобится. Проиграв в карты, она и глазом не моргнет, не-то-что-многие-кого-и‑называть-не-бу-дем-вроде-Тилли-Хогман-о‑ком-лучше-не-вспоминать-впрочем-это-все-пустяки. Мама шьет, вяжет и штопает, а гладит даже лучше шварцы[7] черномазой, старенькой Дороти, домработницы, чьими услугами пользуются все наши соседки, а та только улыбается, хотя лишь мать относится к ней по-хорошему.
– Я считаю, что она тоже человек, только у меня она может получить на завтрак целую банку тунца. Это не дрек[8], Алик, это очень приличные консервы – «Морской цыпленок»! Я не стану мелочиться. Извини, но иначе не могу, пусть этого никто и не оценит. Кстати, Эстер Вассерберг перед приходом Дороти специально раскладывает по углам монетки, а потом пересчитывает – не позарилась ли черномазая? Или я слишком добрая? – тихонько спрашивает мама, а сама в это время обваривает кипятком тарелку после Дороти, которая ела свой завтрак отдельно от всех, как прокаженная.
Однажды старушка зачем-то вернулась на кухню именно в тот момент, когда моя мать приступила к стерилизации столовых приборов, касавшихся толстых губ черномазой.
– Ах, Дороти, – тут же нашлась она, чтобы пощадить, по ее словам, чувства пожилой женщины, – вы просто не представляете, как трудно теперь отмывать этот проклятый майонез!
Когда я чем-нибудь провинялся, меня выгоняли из дома. Я, бывало, стою перед дверью и стучу, стучу, стучу, пока они наконец не вынуждают поклясться, что я стану другим человеком. Но в чем дело, что за преступление я совершил?
Я чищу ботинки только на газете, а потом обязательно закрываю баночку с гуталином и все кладу на место. Я выдавливаю пасту, нажимая на тюбик исключительно снизу, я чищу зубы вращательными движениями, а не как попало. От меня только и слышно: «Спасибо», «Извините», «Не стоит благодарности», «Позвольте, пожалуйста». Если Ханна почему-то отсутствует перед ужином – болеет или ходит собирать в жестянку пожертвования для Еврейского фонда, я сам, по собственной инициативе, хотя бывает и не моя очередь, накрываю стол, при этом ножики и ложки кладу справа, вилки – слева, а салфетки, треугольником, еще левей – только в таком порядке. Я не стану, хоть убей, есть милчикс[9] из посуды фляйшедиге[10] – никогда! Тем не менее были периоды, когда мне чуть не каждый месяц настоятельно советовали собрать манатки и убираться. Разве так можно? Мамочка, это же я, твой мальчик, который очень красиво рисует старинные английские буквы, который терпеливо и аккуратно раскладывает по разным папкам школьную бумагу, разлинованную и неразлинованную, и застегивает их. Кроме того, платок и расческа всегда при мне, а носки не сползают в ботинки, и свои домашние работы я сделал еще за неделю до срока подачи, – мама, я самый прилежный и чистенький ученик школы! Училки тебе говорят, что после занятий со мной они возвращаются к своим мужьям уже удовлетворенными. Так что же такого я натворил? Кто знает, пусть встанет и скажет. Я такой гадкий, что она не потерпит меня в доме более ни минуточки. Помню, когда я назвал свою сестру членосоской, то мне намазали язык хозяйственным мылом – это понятно! Но прогонять прочь? Разве я это заслужил?
Моя добрая мать соберет мне на дорогу немного еды, и я могу отправляться на все четыре стороны – вот пальто и галоши, – она абсолютно равнодушна к моей дальнейшей судьбе.
– Ах вот как! – говорю я, потому что я тоже из этой породы и тоже обожаю душераздирающие сцены. – Раз так, то забери свой завтрак! Мне от вас больше ничего не надо!
– А я больше не люблю мальчика, который так плохо себя ведет. Мы теперь будем жить только с папой и Ханной, – не сдается она, стараясь, в свою очередь, уязвить меня в самое сердце. – Теперь Ханна будет по вторникам раскладывать столик для карт. Ты нам больше не нужен.
Ну и ладно! И я выкатываюсь за дверь в длинный темный коридор. И наплевать! Я буду босой продавать газеты на перекрестках! Я буду ездить в товарных вагонах и спать прямо на улице! – думаю я, но тут мне на глаза попадаются пустые молочные бутылки у нашей квартиры, и я ощущаю всю безмерность потери. Я мгновенно разворачиваюсь и обрушиваюсь на дверь с кулаками.
– Ненавижу тебя! – кричу я и колочу в дверь галошей. – Ты вонючка!
В ответ на такие дерзости и оскорбления ей, которая лидирует в борьбе за пальму самой самоотверженной еврейской матери нашего дома, остается только защелкнуть еще один замок. И тут я начинаю биться по-настоящему, я валюсь на коврик у двери и умоляю о прощении, хотя толком не представляю, в чем виноват, обещаю вести себя хорошо по гроб жизни, и она представляется мне бесконечной, я клянусь стать другим человеком.
Случались еще инциденты, когда я отказывался от еды. Ханна, которая старше меня на четыре года, уверяет, что так и было – я не хотел есть, а мать не могла мириться с подобным мракобесием и самоуправством. Как я могу сказать «нет» своей матери, которая «ничего для меня не жалеет»? Она вынет изо рта последний кусок и отдаст мне.
Но мне не надо изо рта, я не хочу даже из своей тарелки – вот и все.
Вы видели? Такой мальчик! С блестящими талантами, с огромными успехами – наша надежда, – с прекрасными способностями решил всех погубить, уморив себя голодом!
Так чего я хочу: так и остаться маленьким заморышем или вырасти настоящим мужчиной? Или чтобы надо мной смеялись и мной помыкали? Чтобы я превратился в дистрофика, на которого дунь – и его нету?
Кем я хочу быть, когда вырасту: слабаком или сильным, тем, кому во всем сопутствует успех, или полным раззявой, человеком или мышью?
– Да я просто уже сыт, – отвечаю я.
Тогда мать берет огромный хлебный нож из нержавеющей стали – он похож на пилу! – и подходит ко мне вплотную. Так кем я хочу быть, когда вырасту?
Ну почему, доктор, почему, почему, почему моя мать поднимает на меня нож? Откуда мне знать, что она не всерьез, если мне всего шесть лет? Я не понимаю таких шуток. Где мне было научиться стратегии, я, наверное, не вешу и шестидесяти фунтов! Если у меня перед носом размахивают ножом, я полагаю, что тут недолго и зарезать. Но почему? Что у нее в голове? Может, она внезапно рехнулась? Если она мне позволит не есть, что страшного-то случится? Зачем этот нож? Неужели так важно меня победить? Не вчера ли она хлопала мне, отставив утюг, когда я репетировал в кухне роль Колумба из школьного спектакля «Впереди земля!». У себя в классе я звезда, они без меня не сыграют ни одного спектакля. Однажды, когда я болел бронхитом, они попробовали, но, как потом моей матери сказала училка, в тот раз премьера вышла неважнецкая.
Она может чистить на кухне столовое серебро, разделывать печенку, вдевать новую резинку в мои спортивные трусы, что-то готовить и при этом помогать мне разучивать новую роль – если я Колумб, она моя Изабелла, если Вашингтон – Бетти Росс, если Пастер, то она моя миссис Пастер, – какая она славная в эти прекрасные мгновения после школы. И как у нее вечером поднимается рука направлять нож прямо мне в сердце только за то, что мне не хочется есть картошку с фасолью?
Куда смотрел мой папаша?
Мастурбация
Юность застала меня в ванной комнате, где я проводил большую часть времени, спуская то в унитаз, то в корзину с грязным бельем, то брызгая в зеркало на свое отражение. Иногда я тянулся открытым ртом к своей трудолюбивой руке, чтобы липкие капли попали мне на язык, при этом часто промахивался в экстазе и заляпывал все вокруг. В ту пору я постоянно пребывал среди слипшихся носовых платков, мокрых салфеток, запятнанных пижам. При этом и я, и мой задроченный член постоянно тряслись от страха, что наши постыдные упражнения будут кем-либо обнаружены – вдруг кто-нибудь увидит, как я дрочу и кончаю. Но, несмотря ни на что, мне никак не удавалось удержать свои руки, едва он начинал набухать в штанах. Иногда я посреди урока просился в уборную и там буквально за несколько секунд спускал в писсуар. По субботам в кино я говорил, что иду в буфет, а сам забирался на балкон и тихонько отправлял свое семя в какую-нибудь обертку.
Раз, на семейном пикнике, я откусил яблоко и, сосредоточенный на одной идее, с удивлением обнаружил, что оно стало похоже на влажную штучку, которая спрятана между ножками одного эфемерного создания, называющего меня «классным парнем». Я сразу же убежал в лес, потому что оно взмолилось:
– О, классный парень, войди в меня!
И я вошел в это треснутое яблоко и трахнул его во мху, чем, между прочим, не могла тогда похвастаться ни одна другая девица.