Дизайнер Жорка. Книга 1. Мальчики (страница 9)

Страница 9

За ярко-жёлтой полосой песчаного пляжа ветер ерошил ковыль. Над торговыми рядами, повозками, навесами невозмутимо вздымались и реяли в золотистом воздухе высокие шеи двугорбых астраханских верблюдов. Слегка покачивались их горбы, увенчанные тёмным мехом, вниз по крутому изгибу гордой шеи спускалась пышная борода, и на боках от дыхания подрагивали бурые островки свалявшегося меха.

Корабельная тётенька билетёрша-буфетчица оказалась родом как раз из Никольского. Когда подходили к причалу и Жорка, сверзившись по лесенке, уже стоял солдатиком с ней рядом, она сказала: «Лапуся, глянь, вон там, на холме купола царские, видал? Это наш храм Рождества Богородицы… Самый большой…»

«…В мире?» – подхватил Жорка. И она просто ответила: «Да», – и привычно-бегло перекрестилась на купола, перед тем как привычно-бегло бросить местному старику кольца каната на деревянный причал.

В Никольском они с Тамарой сошли на берег – «на минутку», тревожно предупредила она, хотя тётя Маша (так звали Жоркину новую приятельницу) заверила, что без них не ускачут. Но Тамара дёргалась и была уверена, что ещё как могут ускакать – без них, левых-то пассажиров, почти зайцев! Она, как понял Жорка, всегда обо всём беспокоилась, отвечала за все тайфуны и землетрясения в мире, дёргалась и покрикивала, и далеко от пристани не пошла, и не дала Жорке разведать все закоулки этого суматошного галдежа. А он бы покатался на верблюде, правда, если тот не плюнет – реальная опасность.

Тамара просто накупила поблизости у очередной бабки ещё пирожков, варёной кукурузы, солёных огурчиков, два больших утиных яйца и две сушёные воблы, от которых можно было отщеплять волокна и бесконечно долго их жевать, запивая ледяным лимонадом «Саяны», остро и сладко щиплющим язык.

* * *

За Никольским – то ли в Цаган-Амане, то ли в Копаевке – случилось солнечное затмение!

Это произошло на одной из остановок. Там к пристани пришвартовались два теплохода: один старенький двухпалубный «Иван Андреевич Крылов», другой – «Вацлав Воровский» – трёхпалубный, роскошный, со столичной публикой. У них «зелёные стоянки», пояснила тётя Маша, и, чтобы сойти на берег, нужно пройти наскрозь через холлы обоих кораблей. А бывает, сказала, пришвартуются в сезон по пять, по шесть теплоходов – вот и пробирайся к берегу, как на другой конец города.

На берегу гомон стоял оглушительный: местные уже поджидали отдыхающих, расхватывая их, очумелых от солнца и простора, – кого на лотосовую ферму тягали, кому контрабандную икру втуливали. Солнце палило, на небе ни облачка, вода у берега тёплая, ласковая, в высверках солнца. Ребятня плескалась у причала, ныряли и солдатиком, и топориком, и встав на скрещённые руки дружков. Над пронзительными детскими голосами, над палубами теплоходов бесновались, кружили чайки, сшибаясь в драке из-за кусков, что подбрасывали им пассажиры. Всё двигалось, звучало, вопило и светилось в пятнашках водяных и солнечных бликов.

– Ты стёклышком запасся? – спросила тётя Маша, поглядывая на небо.

– Каким стёклышком?

– Закопчённым. Затмение сейчас будет, через минуту, не слыхал по радио?

Жорка понятия не имел, что за штука это – затмение. Когда соседка Таня Мурзыкина заносила им с мамкой остатки обеда, она глядела на бессознательную мать и со вздохом говорила: «Это ей затмение…»

– Так беги к машинному отделению. Коля тебе даст посмотреть.

Но он так и не побежал к машинному, не успел. Вдруг ощутил на шее, на руках слабое дуновение липкой стыни, ощутил, как волоски поднялись дыбом на коже, словно от ужаса. И замер…

Сначала улетели чайки… Будто по знаку дирижёра, смолкли дети в воде. Отдыхающие, что резались в карты или играли в бадминтон, остановились и опустили ракетки. Стихли птицы, умер ветерок, остановился воздух…

Все торопливо вышли из воды и присели – кто прямо на прибрежный песок, кто подальше – на полотенцах и подстилках, словно зрители рассаживались в амфитеатре, готовясь увидеть какую-то драму.

И та не заставила себя ждать.

На берег наползал студенистый мрак. Не тень – в тени всегда играет жизнь, дышат полутона, шевелятся скрытые блики, – а именно глухой неумолимый мрак. Будто смертное окоченение захватывает, пронизывает насквозь землю, и ничто живое не может спастись. Люди забыли о закопчённых стёклышках, приготовленных, чтобы смотреть, как солнце заходит за луну; солнцезащитные очки остались валяться на подстилках. Все, казалось, перестали дышать, застыли, умерли… как и сама природа. Холод подступил к горлу, проникая в лёгкие, в кости, охватывая сердце томительной безадресной тоской…

Этот спазм природы длился минуты две-три. Затем посветлело… Чирикнула птичка, за ней другая, третья… Вздохнул ветер, морща речную шкуру, пришли в движение метёлки ковыля. На поручень палубы присела большая зелёная стрекоза, тараща сферические глаза. Но люди… Что вспомнили они древней пещерной памятью? Какой след ледникового ужаса протёк по вмиг застывшим позвоночникам, стиснул озябшие души? Тихо переговариваясь, они собирали манатки и поднимались на борт теплохода.

А Жорка, не помня как, очутился наверху, возле Тамары, привалился к ней и не протестовал, когда, приобняв, она легонько сжала его плечо, что-то бормоча успокаивающим голосом…

* * *

…По берегам дома́ подбирались к воде близко-близко, проплывали иногда беседки такой ажурной, невесомой красоты – где хозяева побогаче, – что дух захватывало! Хотя чаще над водой выступали простые деревянные мостки, с которых женщины полоскали бельё.

Самый смешной такой причалушко они с Тамарой увидели за Верхнелебяжьим. От приземистого домика под зелёной жестяной крышей к воде спускались деревянные ступени, где на живульку был сколочен не помост даже, а какой-то птичий насест. И всё же на нём уместилась целая семья: вокруг столика тесно сгрудились на лавке мужчина в сетчатой майке, бабка и мальчик лет пяти. Все трое были мелкие, как воробушки, а на столе стоял огромный, оркестровой медью пылавший на солнце самовар! Семейка чаёвничала, сидя на этой жёрдочке, а под помостом плескалась зелёная река, и казалось, вот-вот хлипкие доски треснут, разойдутся и все трое вместе с самоваром съедут в воду, как с горки на саночках.

Удивлённый Жорка впервые повернулся к Тамаре – заметила ли она это безумие, это безмозглое бесстрашие? Убедился, что она тоже озадачена, фыркает и качает головой. Взгляды их встретились, и оба рассмеялись! Впервые вместе рассмеялись над одним и тем же! И мир вокруг Жорки – река, и чокнутая семейка на птичьем насесте, и двугорбые астраханские верблюды в Никольском, преисполненные достоинства, как восточные владыки, и гора румяных горшков на жёлтом песке, и сама Тамара со своим диким голосом сойки… – всё слилось в возрождённый, после затмения, яркий солнечный мир – звучащий, пахучий-текучий, пряный, сладчайший, дерзкий, вольный и смешной!

…Ближе к Астрахани берега изменились, повеяло степным сухим воздухом.

Волга разлетелась, как разбитое зеркало, на реки, речушки и ручьи. Это была Дельта. Берега, казалось, выжгло солнцем до белёсой прозрачности. На полях ни былиночки. Вольное стадо жёлто-песчаных, под цвет берега, сайгаков, с мягкими горбоносыми мордами, с плавно изогнутыми рогами, возникло из жёлтого марева и минут пятнадцать бежало по правому высокому берегу: отчётливо прекрасные, будто вырезанные на блёклом предзакатном небе тонкими ножничками. Жорка зачарованно следил за ними, чуть шею не свернул, пока сайгаки снова не растворились в жёлтом мареве…

Заходящее солнце дробилось на глади многочисленных протоков, которые тоже были – Волга. А казалось, перед тобой – море, разрезанное на множество островов, и на каждом лоскуте водной глади, даже на мокрых отмелях, горело разбитое солнце, громадное, величественное, слепящее в багряном закате…

Эту дорогу он помнил всю жизнь, и всегда был благодарен за неё Тамаре. И когда много лет спустя сказал ей об этом, наклонившись к подушке так, чтобы она услышала его слова своим ущербным, а перед смертью и вовсе почти угасшим слухом, – улыбка тронула её восковые губы в отрепьях сухой кожицы, и она прошелестела:

– …Чаепитие на жёрдочке… помнишь?

– Конечно, помню, – сказал он и погладил её щёку.

4

Огромный, засаженный деревьями двор, куда привезла его Тамара, да и сам дом, выстроенный буквой П, поделённой посерёдке высоченной аркой, Жорку поразили, хотя виду он не подал. Но сразу за аркой открылись чудеса: лесенки, веранды, снова лесенки… Жорка задрал голову и встал, замерев: над этой странной конструкцией, над длинными галереями, заставленными кадками с фикусами, сквозь листья, трубы, лесенки мчались облака, и с места было не сдвинуться от этой бегучей красоты. Похоже на сцену кукольного спектакля, который однажды привезли в их село артисты из райцентра.

– Нравится? – спросила Тамара. – Красиво, да? А когда снег идёт, ты будто на дне колодца, и сверху на тебя сыплет и сыплет благодать звёздчатая… – и тем же мечтательным тоном добавила: – На верхотуре профессура живёт, все чокнутые. Там кооператив. А у нас всё проще, мы – рабочий класс, люмпены.

Они поднялись на крыльцо, вошли в нутро тёмного подъезда, и Тамара отперла простую, крашенную коричневой масляной краской дверь. Пропустив мальчика вперёд, вошла следом и щёлкнула выключателем. Жёлтым светом озарилась тесная прихожая с рогатой вешалкой, лоскутным ковриком на полу и сколоченным вручную дощатым ящиком для обуви, который служил заодно и скамьёй: на нём лежала такая же лоскутно-цветастая, плоская подушка.

Тамара скинула обувь и побежала освещать всю квартиру – щёлк, щёлк, щёлк! – будто спешила показать мальчику разницу между убогой его оставленной жизнью и новым уютным, пусть и не слишком просторным и не слишком роскошным жильём.

В открытом проёме двери справа виднелась чистенькая кухня, впереди за прихожей открывалась во всём великолепии оборок, занавесок, салфеток и каких-то плетёных-кручёных, развешанных по стенам цветных кос квадратная зала, в дальней стене которой была дверь в ещё одну комнату, видимо спальню.

Жорка тоже разулся на пороге, уж больно всё было намыто-натёрто… прям до блеска! Блестели ручки дверей, краны в кухне, блестели натёртые мастикой светлые доски пола. В зале под окном купчихой развалился диван с пухлыми валиками и подушками, обтянутыми жёлтыми чехлами. Рядом, упираясь длинной ногою в пол, стояла высокая, как журавль, лампа с бежевым оборчатым абажуром; именовалась она тоже как-то иностранно: торшер. А противоположный угол отгораживала такая складчатая стенка, как ширма в кабинете у школьной медсестры, но совершенно иная – не белая, а расписная, вся розово-салатовая, с целой толпой нарисованных на ней японцев или китайцев… словом, с компанией каких-то кыргызов, на которых Жорка и сам был похож.

И торшер, и ширма достались Тамаре после грандиозного ремонта у Макароныча. Татьяна Марковна подарила, дочка его. Тамара помогала ей прибираться после «этого вселенского бардака». Она подметала и намывала полы и всё глаз не могла оторвать от этой китайской красоты, и всё восхищалась: обходила ширму кругом, рассматривала, как картину: столько людей, и каждый занят своим делом – кто вязанку хвороста несёт, кто поливает деревце, кто над ткацким станком сидит, – и у каждого, несмотря на общую узкоглазость, своё выражение лица. В одном только месте в уголке была оторвана материя, пришить – две минуты. Она и пришила. И Татьяна Марковна сказала: «Вот и отлично, вот и забирайте её, Тамара». «Да вы что?! – закричала Тамара, как всегда, не соизмеряя громкость голоса с эмоцией. – Вы рехнулись, Татьяна Марковна?!» «Ну, значит, рехнулась, – сказала та весело. – Забирайте, забирайте. И торшер прихватите. Он мне тоже надоел».

Вот богатые, подумала тогда благодарная Тамара, вот они могут позволить себе такое, когда вещи – прекрасные вечные Вещи на Тыщу лет, да такая красота, на которую смотри-не насмотришься! – вдруг надоедают