Преступление Сильвестра Бонара. Боги жаждут (страница 10)

Страница 10

Я вдруг увидел, не заметив момента появления ее, маленькую даму, сидевшую на книжном корешке, согнув в колене одну ногу, другую свесив, – почти в той позе, какую принимают, садясь на лошадь, амазонки в Булонском лесу или в Гайд-парке. Дама была такою маленькой, что ее болтавшаяся ножка не доходила до стола, где стлался змейкою шлейф платья. И все же ее лицо и формы могли принадлежать лишь взрослой женщине. Полнота груди, округлость талии не оставляли ни малейшего сомнения на этот счет даже у старого ученого вроде меня. Добавлю, без боязни ошибиться, что она была прекрасна и вида гордого, ибо занятия иконографией издавна приучили меня определять характер внешности и чистоту типа. Лицо дамы, так неожиданно усевшейся на корешке Хроники, дышало благородством с примесью своенравия. Вид у нее был королевы, и притом капризной; по одному выражению ее глаз я заключил, что где-то она пользовалась большою властью, и очень фантастично. Рот повелительный и иронический, а синие глаза под безукоризненными дугами бровей смеялись, но с каким-то опасным выражением. Мне часто приходилось слышать, что темные брови весьма идут блондинкам, – а эта дама была блондинка. В общем она производила впечатление величия. Однако ж моя дама была с бутылку ростом, и я бы мог свободно ее спрятать в заднем кармане сюртука, если бы не мое благоговенье перед ней; поэтому должно казаться непонятным, чем же ее особа вызывала отчетливое представление о величии. Но в самых пропорциях дамы, сидящей на Нюрнбергской Хронике, была такая горделивая стройность, такая величавая гармония, было столько свободы и благородства в позе, что мне она представилась большой. Чернильница, которую она разглядывала с насмешливым вниманием, как будто заранее читая в ней слова, готовые оттуда выйти на кончике моего пера, могла бы оказаться для нее достаточно глубоким бассейном, чтобы зачернить вплоть до подвязок ее чулки из розового шелка с золотыми стрелками; но, несмотря на это, я повторяю: при всей своей игривости она казалась мне большой и величавой.

Костюм, под стать ее наружности, был исключительно великолепен. Он состоял из платья золото-серебряной парчи и мантии из красновато-оранжевого бархата на беличьем меху. Головной убор в виде двурогой диадемы светился жемчугом чистой воды и сиял, как месяц. В белой ручке она держала палочку, привлекшую мое внимание, тем более законное, что занятия археологией научили меня распознавать с известной достоверностью те знаки, какие отличают именитых особ сказаний и истории. В данном случае такое знание мне пригодилось. Разглядев палочку, я установил, что она вырезана из веточки орешника. «Так, это палочка феи, – сказал себе я, – а следовательно, дама, держащая ее, конечно – фея». Радуясь тому, что наконец узнал, с кем приходилось иметь дело, я попытался сосредоточить свои мысли, чтобы обратиться к ней с почтительным приветствием. Каюсь, мне было бы приятно научно рассказать этой особе о роли ей подобных среди племен саксонских и германских и на латинском Западе. Такая речь мне мыслилась удачным способом выразить даме благодарность за появленье перед старым эрудитом, противно непреложному обычаю подобных ей созданий показываться лишь наивным детям и непросвещенным мужикам.

«Но, становясь феей, не перестаешь быть женщиной», – сказал себе я. И поскольку госпожа Рекамье, о чем я слышал от Ж.-Ж. Ампера, считалась с впечатлением, какое красота ее производила на мальчишек-трубочистов, постольку и сверхъестественная дама, сидевшая на Нюрнбергской Хронике, конечно, будет польщена, услышав, как ученый станет научно трактовать ее, подобно образку, медали, фибуле или печати. Но это намерение, дорого стоившее моей застенчивости, оказалось неосуществимым, когда я увидал, что дама Хроники проворно вынула из сумочки, висевшей сбоку, орешки, такие маленькие, каких не видывал я в жизни, стала грызть их зубками, бросая скорлупу мне в нос, а ядрышки жевала с серьезностью ребенка, сосущего грудь матери.

В этом случае я поступил так, как того требовало достоинство науки, – я промолчал. Но поскольку скорлупа вызывала неприятную щекотку, я заслонил рукою нос и констатировал с великим изумлением, что мои очки сидели на самом кончике его и даму видел я не сквозь, а через стекла, – вещь непостижимая, так как мои глаза, сильно пострадавшие от древних текстов, не могут без очков отличить дыни от графина, поставленных рядом под самым моим носом.

Этот нос, столь замечательный своей массивностью, окраскою и формой, вполне законно привлек внимание феи, и она, схватив гусиное перо, торчавшее султаном из чернильницы, провела мне по носу его бородкой. В компании иной раз мне случалось подвергаться проделкам юных барышень, которые, включив меня в свою игру, предлагали поцеловать их в щеку сквозь спинку стула или давали мне гасить свечу, но сразу поднимали свечку так высоко, что я не мог ее задуть. До сей поры, однако, ни одна особа их пола не изощрялась надо мной в таких причудливых капризах и не щекотала мне ноздрей моим же собственным пером. По счастью, я вспомнил наставленье дедушки, покойника, обычно говорившего, что дамам все позволено и все идущее от них есть милость и благоволенье. Поэтому скорлупки и перо я воспринял как милость и благоволенье и попытался улыбнуться. Больше того – заговорил!

– Сударыня, – произнес я с достоинством и вежливо, – вы посещением своим оказываете честь не мужику и не сопливому мальчишке, а библиофилу, который счастлив знакомством с вами и знает, что некогда вы посещали стойла и спутывали гривы кобылицам, пили молоко из пенящихся крынок, нашим дедам сыпали за шиворот колючки, из очага выбрасывали искры добрым людям прямо в нос, – короче говоря, вносили в дом веселье и сумятицу. Сверх того, вы можете похвастать, как вечерами очень мило пугали в рощах загулявшиеся пары. Мне казалось, что вы исчезли навсегда уже три столетия тому назад. Возможно ли, сударыня, видеть вас теперь, во времена железных дорог и телеграфа? Моя привратница, когда-то бывшая кормилица, вашей истории уже не знает, а мой сосед-малыш, хотя еще утирает ему нос нянька, стоит на том, что вы не существуете совсем.

– Что скажете на это вы? – серебристым голоском воскликнула она, молодцевато выпрямляясь своею королевскою фигуркой и нахлестывая корешок Хроники, словно гиппогрифа.

– Не знаю, – ответил я, протирая глаза.

Этот ответ, запечатленный глубоко научным скептицизмом, произвел на собеседницу эффект самый плачевный.

– Господин Сильвестр Бонар, – сказала мне она, – вы тупица. Я и всегда подозревала это. Самый малый ребятенок, что бегает по улицам с торчащей из штанишек рубашонкой, знает меня лучше, чем все очкастые людишки ваших институтов и ваших академий. Знание – ничто, воображенье – все. Существует только то, что вообразимо. Меня воображают. Для меня это значит – существовать. Обо мне мечтают, и я являюсь. Все лишь мечта. А поскольку нет никого, кто бы мечтал о вас, Сильвестр Бонар, – то это вы не существуете. Я зачаровываю мир, и я везде: в луче луны, в журчанье скрытого ключа, в говоре трепещущей листвы, в белых парах, что утром поднимаются с низин лугов, в розовом вереске – повсюду!.. Кто меня видит – меня любит. Люди вздыхают, люди дрожат, напав на легкий след моих шагов, шуршащих по опавшим листьям. Я вызываю у детей улыбку, я наделяю остроумием кормилиц, даже самых толстых; склонясь над колыбелью, я шалю, я утешаю, я навеваю сон. А вы – вы сомневаетесь в моем существовании! Сильвестр Бонар, под вашей фуфайкой – шкура осла!

Она умолкла; ее тонкие ноздри раздувались от негодованья, и покамест я, невзирая на свою досаду, любовался героическим гневом этой маленькой особы, она провела моим пером в чернильнице, как в озере веслом, и бросила перо мне в нос, концом вперед.

Я отер лицо, почувствовав, что все оно забрызгано чернилом. Она исчезла. Погасла лампа. Лунный луч пронизывал окно и упадал на Хронику. Свежий ветер, поднявшись незаметно, развеял мою бумагу, перья и облатки для заклейки. Стол оказался весь в чернильных пятнах. Я не закрыл окна, пока была гроза. Какое упущенье!

III

Люзанс, 12 августа

Согласно обещанию, я написал моей домоправительнице, что жив и невредим. Но о том, что заснул вечером при открытом окне в библиотеке и получил насморк, я воздержался сообщить, ибо эта превосходная женщина пощадила бы меня в своих укорах не больше, чем парламенты щадили королей. «В вашем возрасте – и быть таким неразумным», – сказала бы она. По простодушию, она уверена, что с возрастом разумность развивается. Я в этом смысле ей представляюсь исключением.

Не имея тех же оснований утаивать это приключенье от г-жи де Габри, я рассказал ей свой сон с начала до конца. Рассказал таким, каким я его видел и записал в этом дневнике. Искусство вымысла мне незнакомо. Тем не менее возможно, что в рассказе, а также в записи я вставил там и сям некоторые обстоятельства и выражения, каких и не было сначала, – конечно, не ради извращения истины, а скорее по тайному желанью уточнить и прояснить все то, что оставалось темным или смутным, а может быть, и уступая тому влеченью к аллегориям, какое с детства я воспринял от греков.

Г-жа де Габри слушала меня не без удовольствия.

– Ваше видение очаровательно! И чтобы иметь подобные видения, необходим очень живой ум.

– Значит, я умен, когда сплю.

– Когда мечтаете, – поправила она, – а вы мечтаете всегда.

Я знаю хорошо, что, выразившись так, г-жа де Габри просто хотела мне доставить удовольствие, но само намерение уже заслуживает всей моей признательности, и я лишь в смысле благодарности и нежного воспоминанья отмечаю ее слова в этой тетради, которую я буду перечитывать до самой смерти, а кроме меня, никто читать ее не станет.

Последующие дни употребил я на окончание инвентаря рукописей в Люзанской библиотеке. Несколько слов, вырвавшихся у г-на де Габри в минуту откровенности, неприятно поразили меня и повлияли на мое решение – вести работу иначе, нежели я начал. От него узнал я, что состояние Оноре де Габри, управляемое плохо с давних пор, лишилось большей своей части при разорении одного – не названного мне – банкира и перешло наследникам бывшего пэра Франции лишь в форме заложенной недвижимости и безнадежных векселей.

Господин Поль, по соглашению с наследниками, решил продать библиотеку, мне же предстояло изыскать наиболее выгодные способы ее продажи. Как человек, всецело чуждый торговым сделкам и денежным делам, я для совета решил привлечь книгопродавца из моих друзей. Я написал ему, чтоб он приехал ко мне в Люзанс, а в ожидании его приезда, взяв палочку и шляпу, отправился в окрестности осматривать церкви, так как в некоторых из них сохранились надгробные надписи, еще не восстановленные должным образом.

С этой целью покинул я своих хозяев и стал паломником. Каждый день обследовал я кладбища и церкви, посещал священников и деревенских нотариусов, ужинал в трактирах вместе с офенями и прасолами, засыпал на простынях, надушенных лавандой; и так провел я целую неделю, не забывал, конечно, о покойниках, но вместе с тем вкушал и тихую, глубокую отраду, наблюдая, как живые совершают свой каждодневный труд. В области, составлявшей предмет моих исканий, я сделал лишь маловажные открытия, а следовательно, они порадовали меня радостью умеренной, зато здоровой и никоим образом не утомительной. Я восстановил несколько интересных эпитафий, присоединив к этому малому сокровищу ряд деревенских кухонных рецептов, любезно сообщенных мне милым священником.

Обогащенный такими знаниями, вернулся я в Люзанс и шествовал по «красному» двору с самодовольством буржуа, идущего к себе домой. В этом сказалась доброта моих хозяев; и то чувство, какое ощутил я на пороге, доказывает лучше всяких рассуждений всю прелесть их гостеприимства.

Я прошел до большой гостиной, не встретив никого, и молодой каштан, раскинувший свою широкую листву, мне показался другом. Но то, что я затем увидел на консоле, меня так сильно поразило, что я обеими руками поправил на носу очки, а себя ощупал, желая убедиться хотя бы внешним образом, что я еще живу. В одну секунду у меня мелькнуло двадцать мыслей, и самой основательной из них была та мысль, что я сошел с ума. Мне представлялось невозможным, чтобы видимое мной существовало, но и нельзя было не видеть в этом нечто существующее. Поразивший меня предмет стоял, как было сказано, на консоле под мутным и пятнистым зеркалом.

В этом зеркале я разглядел и, могу сказать, впервые увидал законченный образ изумления. Но я сейчас же оправдал себя и согласился сам с собой, что изумила меня вещь на самом деле изумительная.