Преступление Сильвестра Бонара. Боги жаждут (страница 13)

Страница 13

Матушка моя была созданием весьма счастливо одаренным. Как птицы, пробуждалась вместе с солнцем и походила на них своею домовитостью, родительским инстинктом, всегдашнею потребностью петь и какой-то необъяснимой прелестью, которую я очень чувствовал, хотя и был совсем дитя. Она являлась душою дома, наполняя его своей хозяйскою и радостною хлопотливостью. Если моя мать отличалась большой живостью, то отец мой страдал большой вялостью. Я вспоминаю безмятежное его лицо, где временами мелькала ироническая улыбка. Человек он был усталый и любил свою усталость. Сидя в большом кресле у окна, он читал с утра до вечера, и это от него передалась мне любовь к книгам. У меня в библиотеке есть экземпляры Реналя и Мабли с пометками его рукой от первой страницы до последней. Было совершенно безнадежным, чтобы он занялся чем-нибудь серьезно. Когда же матушка моя пыталась милыми уловками вывести его из состояния покоя, он качал головою с непреклонной кротостью, составляющей силу у бесхарактерных людей. Он приводил в отчаянье бедную жену, неспособную проникнуться такою созерцательною мудростью и в жизни понимавшую лишь повседневные заботы и радость повсечасного труда. Она считала его больным и опасалась усиления болезни. Но причина его апатии была другая.

В 1801 году отец мой, поступив в Морское управление при Декре, выказал настоящий администраторский талант. В то время морской департамент проявлял большую деятельность, и мой отец с 1805 года стал начальником второго административного отдела. В этом году император, осведомленный министром об отце, потребовал от него доклад относительно организации английских морских сил. Эта работа, проникнутая, неведомо для министерского редактора, глубоко либеральным и философским духом, была закончена только в 1807 году, приблизительно через полтора года после разгрома адмирала Вильнева при Трафальгаре. Наполеон со времени этого злосчастного дня и слышать не хотел о кораблях; он гневно перелистал докладную записку и бросил ее в огонь, крикнув: «Фразы! Фразы! Фразы!» Отцу передавали, будто император в тот момент был так разгневан, что топтал сапогом рукопись в пылающем камине. Впрочем, это было его привычкой: в раздражении мешать ногами жар, пока не опалит себе подошвы.

Отец мой так и не мог оправиться от этой немилости, а бесполезность всех его усилий сделать хорошее дело, конечно, и была причиной той апатии, в какую впал он позже. Наполеон, однако, по возвращении с острова Эльбы призвал его и поручил ему составление бюллетеней и прокламаций к флоту в патриотическом и либеральном духе. После Ватерлоо отец мой, скорее опечаленный, чем изумленный, остался в стороне, и его не беспокоили. Но общий приговор гласил, что он якобинец, кровопийца, один из тех людей, с которыми не знаются. Старший брат моей матери, Виктор Мальден, пехотный капитан, переведенный на половинную пенсию в 1814 году, а в 1815-м получивший чистую отставку, своим задорным поведением усугублял те неприятности, какие причинило отцу падение империи. Капитан Виктор кричал в кафе и на общественных балах, что Бурбоны продали Францию казакам, первому встречному показывал трехцветную кокарду, спрятанную в шляпе за подкладкой, хвастливо ходил с палкой, точеный набалдашник которой отбрасывал тень в виде силуэта императора.

Если вы не видели некоторых литографий Шарле, то не можете вообразить себе наружность дяди Виктора, когда он, стянутый по талии сюртуком, расшитым брандебурами, с фиалками и воинским крестом на груди, прогуливался нелюдимым франтом по саду Тюильри.

Праздность и нетерпимость сообщили дурной тон политическим его пристрастиям. Он оскорблял людей, которых заставал за чтением «Котидьен» или «Драпо блан», и вынуждал их драться с ним на дуэли. Таким путем он ранил, себе на горе и бесчестье, шестнадцатилетнего мальчика. Словом, мой дядя Виктор – полная противоположность человеку здравомыслящему, а поскольку он каждый божий день являлся к нам завтракать и обедать, то его дурная слава переходила и на наш дом. Мой бедный отец страдал жестоко от выходок своего гостя, но, как человек добрый, не закрывал своих дверей для капитана, презиравшего его всем сердцем.

То, что я рассказываю вам, мне стало ясным много позже. Но тогда мой дядя-капитан вызывал во мне самый искренний восторг, и я давал себе слово походить на него в будущем возможно больше. Одним прекрасным утром я, для начала сходства, подбоченился и стал ругаться, точно басурман. Моя чудесная мать дала мне оплеуху так проворно, что, прежде чем заплакать, я некоторое время стоял ошеломленный. Вижу до сих пор старое, обитое желтым трипом кресло, за которым я лил в тот день бесчисленные слезы.

Я тогда был человечком совсем маленьким. Однажды утром мой отец, по своему обычаю взяв меня на руки, улыбнулся мне с особым ироническим оттенком, придававшим какую-то пленительность вечной его кротости. Пока я, сидя у него на коленях, играл его седыми волосами, он говорил мне о вещах, не очень мне понятных, но сильно занимавших меня именно своей таинственностью. Мне помнится, но, впрочем, без большой уверенности, что в это утро он мне рассказывал о короле в Ивето, как о нем поется в песне. Вдруг мы услышали громкий треск, и наши окна задребезжали. Отец спустил меня с колен; его дрожащие протянутые руки болтались в воздухе, лицо застыло, стало белым, глаза – огромны. Он попытался говорить, но зубы стучали друг о друга. Наконец он смог пробормотать: «Они его расстреляли!» Я не знал, о чем шла речь, и чувствовал какой-то смутный ужас. Позже я узнал, что говорил он о маршале Нее, который пал седьмого декабря тысяча восемьсот пятнадцатого года у стены, окружавшей пустырь, смежный с нашим домом.

Около того же времени я часто встречал на лестнице старика (возможно, что он был не очень стар); его маленькие черные глазки сверкали необычайно живо на смуглом неподвижном лице. Мне он казался неживым, или по крайней мере живущим иначе, нежели другие. У господина Денона, куда водил меня отец, я видел мумию, привезенную из Египта; и я искренно воображал, что мумия Денона пробуждалась, когда была одна, выходила из своего золоченого ящика, надевала фрак орехового цвета, пудреный парик и становилась господином де Лесе. Даже и теперь, отвергнув это мнение как неосновательное, должен признаться, что господин де Лесе сильно походил на мумию Денона, – этим и объяснялся тот фантастический ужас, какой он мне внушал.

На самом деле господин де Лесе был мелкий дворянин и большой философ. Этот ученик Мабли и Руссо кичился отсутствием предубеждений, а такое притязание уже само по себе являлось большим предубеждением. Я говорю о современнике минувшего века. Боюсь, что не умею быть понятным вам, и уверен, что не могу вас заинтересовать. Все это так от вас далеко! Но по возможности я буду краток. Впрочем, ничего интересного для вас я не обещал, а ожидать великих приключений в жизни Сильвестра Бонара вы и не могли.

Госпожа де Габри побудила меня продолжать, что я и сделал в следующих выражениях:

– Господин де Лесе был резок с мужчинами и учтив с дамами. Он целовал руку у моей матери, не приученной нравами республики и времен империи к такой любезности. Через него соприкоснулся я с эпохой Людовика Шестнадцатого. Господин де Лесе был географ, и, думаю, никто так не гордился тем, что занимается обликом нашей планеты. При старом режиме он принялся за земледелие по-философски и растратил на это свои поля – все до единого арпана. Не имея больше ни клочка земли, он завладел всем земным шаром и, по сообщениям путешественников, составлял карты в количестве необычайном. Вскормленный чистейшим разумом «Энциклопедии», он не ограничивался тем, что размещал людей на таком-то градусе, минутах и секундах широты и долготы. Он занялся – увы! – их счастьем. Следует заметить, что люди, занимавшиеся счастьем народов, делали своих ближних весьма несчастными. Господин де Лесе был роялист-вольтерьянец, порода довольно распространенная в те времена среди «бывших». Он был геометром больше д'Аламбера, философом больше Жан-Жака и роялистом больше Людовика Восемнадцатого. Но любовь его к королю была ничто в сравнении с его ненавистью к императору. Он участвовал в заговоре Жоржа, угрожавшего жизни первого консула; следствие или не знало о нем, или пренебрегло им, но его не было в числе виновных. Этой обиды он никогда не мог простить Наполеону, звал его корсиканским людоедом и говорил, что никогда бы не доверил ему и одного полка, – настолько жалким считал его воякой.

В 1813 году господин де Лесе, давно вдовевший, женился, лет пятидесяти пяти, на очень молодой женщине, которую привлек он к рисованию географических карт, но она, подарив его дочерью, умерла от родов. В кратковременный период ее болезни за ней ходила моя мать; она же позаботилась о том, чтобы у ребенка было все необходимое. Ребенку дали имя Клементина.

Это рождение и эта смерть положили начало знакомству моей семьи с господином де Лесе. Выйдя в то время из ребяческого возраста, я помрачнел и отупел: исчез пленительный дар чувствовать и видеть, события и вещи больше не увлекали своей манящей новизной, – а в этом и состоит очарованье детских лет. Вот почему и не осталось у меня воспоминаний о времени после рождения Клементины; знаю только, что немного месяцев спустя меня постигло такое горе, что мысль о нем еще теперь сжимает мое сердце. Я потерял мать. Великое молчание, великий холод и великий мрак вдруг завладели нашим домом.

Я впал в какое-то оцепененье. Отец отправил меня в лицей, и только там с большим трудом мне удалось выйти из нравственного столбняка. В конце концов я оказался не совсем тупицей, и мои преподаватели выучили меня всему, чему хотели, иными словами – немного латинскому и греческому языкам. Я имел дело только с древними. Научился ценить Мильтиада и восхищаться Фемистоклом. Был близок с Квинтом Фабием, – разумеется, постольку, поскольку для меня была возможна близость с таким великим консулом. Гордый этими высокими знакомствами, я больше не удостаивал взглядом маленькую Клементину и старого ее отца, к тому же они скоро уехали в Нормандию, причем я даже не соблаговолил поинтересоваться, вернутся ли они.

Однако же они вернулись, сударыня, они вернулись! Небесные влияния, силы природы, таинственные власти, ниспосылающие людям дар любви, вы знаете, как я увидел снова Клементину! Они вошли в наше печальное жилище. Господин де Лесе ходил уже без парика. Лысый, с седоватыми косицами на багровых висках, он предвещал здоровую старость. Но кто с ним под руку? Это божественное, лучистое создание, озарившее своим присутствием нашу старую, поблеклую гостиную, – ведь это же не призрак, это Клементина! Говорю поистине: синие глаза ее, глаза как барвинок, мне показались чем-то сверхъестественным; и до сих пор я не могу себе представить, чтобы эти две живые драгоценности подверглись тяготам жизни и тленью смерти.

Она немного смутилась, здороваясь с моим отцом, которого не знала. У нее был розоватый цвет лица; чуть приоткрытые губы улыбались, навевая мечты о бесконечности, – вероятно потому, что ее улыбка не передавала никакой определенной мысли, а выражала радость жизни и счастье красоты. Лицо под розовою шляпкой сияло, как драгоценность в раскрытом ларчике; на ней был кашмировый шарф поверх белого муслинового платья со сборками на талии, а из-под его подола виднелся носок ботинка цвета мордоре… Не улыбайтесь, сударыня, – это моды того времени; и я не знаю, есть ли в теперешних столько простоты, свежести и благонравной прелести.

Господин де Лесе сообщил нам, что навсегда возвращается в Париж, где намерен заняться выпуском исторического атласа, и охотно бы устроился в прежней своей квартире, если она не занята. Мой отец спросил мадемуазель де Лесе, довольна ли она возвращением в Париж. Она была довольна, ибо ее улыбка стала лучезарной, а улыбалась она и окнам, открытым в зеленый, залитый светом сад; улыбалась и бронзовому Марию, сидящему среди развалин Карфагена над циферблатом наших часов в гостиной; улыбалась старым креслам, обитым желтым трипом, и бедному студенту, не смевшему поднять на нее глаза. С этого дня как я любил ее!

Но вот мы добрались до улицы Севр, и скоро будут видны ваши окна. Я очень плохой рассказчик и потерпел бы неудачу, если бы, сверх чаяния, мне вздумалось писать роман. Я долго вас подготовлял к самому рассказу, но передам его лишь в нескольких словах, ибо существует известная утонченность, особое изящество души, – их может оскорбить старик, самоугодливо распространяясь о любовных чувствах, хотя бы самых чистых. Пройдемте еще несколько шагов по этому бульвару, окруженному монастырями с их колокольнями, и пока дойдем мы с вами до той вон – маленькой, рассказ мой будет уже кончен.