Сторона Германтов (страница 14)
Он торопливыми шагами (монокль порхал во все стороны впереди) направился прямо к достойному и неспешному капитану, которому как раз подвели коня, и он, прежде чем вскочить в седло, раздавал приказы, сопровождая их прекрасно отработанными благородными жестами, будто заимствованными с батального полотна, – словно воин Второй империи собирался в бой, а ведь он просто уезжал к себе домой, на квартиру, которую снимал в Донсьере[27], причем квартира этого наполеонида, словно по иронии судьбы, была расположена на площади Республики! Я поднялся по лестнице, то и дело рискуя поскользнуться на обитых гвоздями ступеньках, и пошел по коридору, заглядывая по дороге в спальни с голыми стенами, где в два ряда выстроились кровати и воинское снаряжение. Мне показали комнату Сен-Лу. Я немного помедлил перед закрытой дверью, потому что за ней что-то происходило; какой-то предмет передвинули, другой уронили; я чувствовал, что комната не пустует, что там кто-то есть. Но это шумел огонь в камине. Он никак не мог гореть спокойно, он ворочал поленья, причем весьма неуклюже. Я вошел; он как раз покатил одно полено и начал дымить другим. И даже когда он не шевелился, он, как какой-нибудь мужлан, все время производил какие-нибудь звуки; пока я на него смотрел, я слышал, что это трещит огонь, но, будь я по ту сторону стены, я бы решил, что там кто-то сморкается и ходит по комнате. Наконец я сел. Обои либерти и старинные немецкие ткани XVIII века не пропускали в комнату запах, которым было пропитано все здание, грубый, затхлый и с гнильцой, как пеклеванный хлеб. Здесь, в этой очаровательной комнате, мне было бы так хорошо и спокойно пообедать и заснуть. Мне почти казалось, что сам Сен-Лу где-то здесь, потому что на столе лежали книги, с которыми он работал, а рядом фотографии, среди которых я заметил свою и герцогини Германтской, и огонь наконец освоился с камином и, подобно зверю, замершему в страстном, безмолвном и истовом ожидании, только изредка выстреливал угольками, которые тут же крошились на мелкие искры, или языком лизал стенку камина. Я слышал, как тикают часы Сен-Лу, вероятно, они лежали где-то близко. Но тиканье все время перемещалось, потому что самих часов я не видел; мне казалось, что оно звучит позади меня, впереди, справа, слева, а иногда делается тише, словно донеслось издали. Внезапно я обнаружил часы на столе. Теперь я слышал тиканье все время в одном и том же месте, больше оно никуда не девалось. Я воображал, что слышу его в этом месте, но на самом деле я не слышал, а видел, у звуков места не бывает. Правда, мы связываем их с движениями, так что они приносят пользу, предупреждая нас о том, что предметы сдвинулись с мест, и убеждая, что эти перемещения необходимы и естественны. Конечно, бывает иногда, что какой-нибудь больной, которому плотно заткнули уши, не слышит, как огонь копошится, вот как теперь, в камине у Сен-Лу, как кропотливо мастерит головешки и золу, а потом роняет их в свою корзину; он не слышит проходящего трамвая, чья музыка через равные промежутки времени разлетается над главной площадью Донсьера. Он читает себе, и страницы переворачиваются беззвучно, словно их листает Господь Бог. Тяжеловесный шум наполняющейся ванны становится тише, легче и удаляется, как небесный щебет. Когда звук отодвигается от нас, делается тоньше, мы больше уже не чувствуем в нем никакой угрозы для себя; только что мы сходили с ума из-за ударов молотка, которые, казалось, разнесут вдребезги потолок у нас над головой, и вот уже нам нравится ловить те же самые звуки, легкие, ласкающие слух, дальние, как щебет листвы, играющие с зефиром где-то на дороге. А когда мы раскладываем пасьянс на картах, не слыша их, нам кажется, что мы их не перекладывали, что они шевелятся сами собой и, предвосхищая наши желания, затеяли с нами игру. И кстати, можно задуматься вот над чем: не следует ли с Любовью (а заодно с жизнелюбием и любовью к славе, потому что, как говорят, некоторым людям эти чувства известны) вести себя, как тот, кто при шуме не умоляет, чтобы он прекратился, а затыкает себе уши; не лучше ли по его примеру переключить наше внимание и оборонительный инстинкт на себя самих, да и самим замкнуться в себе, облегчить себе задачу, заняться не другим существом, которое мы любим, а собственной способностью страдать из-за этого существа.
Возвращаясь к звуку, можно уплотнить ватные шарики, затыкающие слуховой проход, и они заставят девицу, барабанившую у нас над головой бравурную пьеску, играть пианиссимо; а если шарик пропитать жиром, его деспотии немедля подчинится весь дом, его власть распространится даже на улицу. Пианиссимо уже недостаточно: шарик мгновенно захлопнет крышку рояля и урок музыки прервется; господин, который расхаживал у нас над головой, внезапно замрет на месте; машины и трамваи встанут, словно ожидается приезд главы государства. И наступившая тишина, иногда вместо того чтобы охранять наш сон, даже мешает уснуть. Еще вчера постоянный шум непрестанно докладывал нам обо всем, что происходило на улице и в доме, а потом в конце концов усыплял, как скучная книга; сегодня на поверхности молчания, простершегося над нашим сном, нам таинственно слышится лишь самый сильный грохот, легкий, как вздох, не связанный ни с каким другим звуком, – и так настойчиво требует истолкования, что мы просыпаемся. А уберите на мгновение вату, защищавшую нашу барабанную перепонку, – и внезапно вселенную вновь озарит ослепительно светлый и яркий звук; стремительно вернется домой племя изгнанных шумов, и перед нами словно запоют ангелы-музыканты: это произойдет возрождение голосов. И вот уже пустынные улицы на мгновение заполнились быстрым стрекотом поющих трамваев: они налетают и снова уносятся вдаль. И даже больной у себя в комнате создает пускай не огонь, как Прометей, но все же шум от огня. А делая ватные тампоны то толще, то тоньше, будто нажимаешь по очереди на две педали, регулирующие звуки внешнего мира.
Но бывает, что шумы исчезают не на краткий миг. Тот, кто полностью оглох, не может даже разогреть себе молоко, если не будет внимательно следить, убрав крышку, за белой гиперборейской пеленой, напоминающей снежный буран: этому предупреждению лучше подчиниться и, уподобясь Господу, заставившему расступиться воды, выключить электричество, потому что закипающее молоко уже вспухает судорожным яйцом, приподнимается то с одного боку, то с другого, набухает, вздымает и круглит колеблющиеся покровы, образованные складчатой пенкой, и вот уже один из них взметнулся перламутровой метелью, но если вовремя отключить ток и предотвратить электрическую бурю, пенка закружится и опадет, превратившись в лепестки магнолии. А если больной не успел быстро принять необходимые меры предосторожности, скоро его книги и карманные часы захлестнет молочным приливом, так что лишь верхушки будут виднеться над белой морской гладью, и придется ему звать на подмогу старую служанку, а она, будь он хоть выдающийся политик или великий писатель, скажет ему, что ума у него как у пятилетнего ребенка. А то еще в волшебной спальне, перед закрытой дверью, возникает какой-нибудь человек, которого только что тут не было: это гость, вы не слышали, как он вошел, и изъясняется он исключительно жестами, как в одном из нынешних кукольных театриков, таких желанных тому, кто потерял вкус к звучащему слову. Но ведь потеря одного из пяти чувств прибавляет миру столько же красоты, сколько и приобретение: и теперь наш полностью глухой человек с наслаждением гуляет по земле, превратившейся в эдем до сотворения звука. Самые высокие водопады разворачивают перед его взором свои хрустальные полотнища, спокойные, как море в штиль, как райские ручейки. До того, как он оглох, шум был для него формой восприятия, в которую облекались причины разных движений, поэтому, если предметы перемещаются беззвучно, ему теперь кажется, что они это делают беспричинно; лишенные какого бы то ни было звукового сопровождения, они словно действуют сами по себе, как живые: шевелятся, замирают, вспыхивают по собственной воле. Как доисторические крылатые чудовища, они взлетают сами по себе. В одиноком, без соседей, доме глухого прислуга и так, до того как хозяин полностью оглох, уже вела себя всё более сдержанно, а теперь по молчаливому уговору и вовсе превратилась в собрание немых, словно королевские придворные в феерии. А здание, которое глухой видит из окна, – казарма, церковь, мэрия – оказывается простой декорацией, тоже как на сцене. Если в один прекрасный день это здание обрушится, то поднимется облако пыли, во все стороны полетят обломки, но само здание, в котором материальности даже меньше, чем в театральном дворце, хотя стены у дворца тоньше, рухнет посреди волшебной вселенной так, что падение его тяжелых тесаных камней не замарает кристально чистой тишины ни единым вульгарным звуком.
Тишина в казарменной комнатке, где я очутился, была далеко не такой полной, но тут она прервалась. Открылась дверь, быстрыми шагами вошел Сен-Лу, роняя из рук монокль.
– Ах, Робер, как у вас хорошо, – сказал я. – До чего было бы прекрасно, если бы мне можно было здесь пообедать и переночевать!
И в самом деле, не будь это запрещено, как спокойно, как беспечально мне было бы здесь, под защитой безмятежной, бдительной и веселой атмосферы, которую поддерживала тысяча дисциплинированных и не ведающих тревоги воль, тысяча беззаботных умов, в этой многолюдной общине, что зовется казармой, где время принимает форму действия, где унылый колокол, отбивающий время, заменен радостной фанфарой, играющей сигналы, и ее голос – словно звучное воспоминание, рассеянное мелкой пылью, развеянное и застывшее облаком над городскими мостовыми; этот музыкальный голос уверен, что его слушают, ведь он передает не только приказ командира выполнять команду, но и совет мудрости быть счастливыми.
– Ах, так вам больше хочется ночевать здесь, рядом со мной, а не отправляться одному в гостиницу, – со смехом сказал мне Сен-Лу.
– Робер, жестоко с вашей стороны иронизировать, – возразил я, – вы же знаете, что это невозможно и что там мне будет ужасно плохо.
– Что ж, вы мне льстите, – отвечал он, – потому что я как раз догадался, что вам больше захочется остаться сегодня вечером здесь. И сейчас я ходил к капитану именно для того, чтобы спросить у него разрешения.
– И он разрешил? – воскликнул я.
– С легкостью.
– Я его обожаю!
– Ну, это слишком. А теперь дайте-ка я позову денщика и велю ему заняться нашим ужином. – добавил он.
Я отвернулся, чтобы скрыть слезы.
Несколько раз заходили товарищи Сен-Лу, то один, то другой. Он всем давал от ворот поворот.
– Ну-ка проваливай.
Я просил, чтобы он позволил им остаться.
– Ни в коем случае, они вас уморят скукой: это люди совершенно некультурные, только и умеют говорить, что о скачках, да разве что еще о том, как лошадей чистить. И потом, я не хочу, чтобы они мне испортили драгоценные минуты, о которых я столько мечтал. Поймите, когда я говорю о том, какие ограниченные мои товарищи, я вовсе не имею в виду, что всем военным не хватает ума и кругозора. Ничего подобного. Наш командир – человек замечательный. Он читал курс лекций по военной истории, который построил как систему рассуждений и доказательств, наподобие алгебры. Это даже с эстетической точки зрения прекрасно, тут и индукция, и дедукция, вы бы не остались к этому равнодушны.
– Это тот самый капитан, что разрешил мне остаться здесь?
– Нет, боже упаси, тот, которого вы бог знает за что «обожаете», – дурак неописуемый. В том, что касается солдатского питания, жилья и обмундирования, он незаменим: часами занимается этим с сержантом и закройщиком. Вот его уровень. Кстати, он, как многие другие, глубоко презирает того замечательного офицера, о котором я вам рассказываю. Его все сторонятся, потому что он франкмасон и не ходит к исповеди. Нет, принц де Бородино ни за что не пригласит к себе этого мелкого буржуа. Какая все-таки наглость со стороны человека, чей прадед был скромным арендатором, и сам он, не будь наполеоновских войн, стал бы, по всей видимости, таким же арендатором. Впрочем, он и сам понимает, что в обществе он ни рыба и ни мясо. В Жокей-клуб этот так называемый принц почти не ходит: стесняется, – добавил Робер, который из духа подражания одинаково твердо усвоил и социальные теории своих учителей, и светские предрассудки родных и теперь сам не замечал, как любовь к демократии сочетается в нем с пренебрежением к имперской знати.