Сторона Германтов (страница 16)

Страница 16

Перед сном мне захотелось выйти из комнаты и осмотреться в моих феерических владениях. Я прошелся по длинной галерее, которая по очереди преподносила мне все, что имелось у нее в запасе на случай, если мне не захочется спать: кресло в уголке, спинет, синюю фарфоровую вазу на консоли, полную цинерарий, и, в старинной раме, призрак дамы былых времен, с напудренными волосами, перевитыми голубыми цветами, и с букетом гвоздик в руке. В конце галерея завершалась сплошной стеной, без единой двери; эта стена простодушно сказала мне: «Теперь иди назад, но ты же сам видишь, здесь ты дома», а мягкий ковер, чтобы не остаться в долгу, добавил, что если ночью я не засну, то спокойно могу прийти сюда босиком, а окна без ставней, выходившие в поля, заверили меня, что они все равно не собираются спать и я могу приходить спокойно, когда захочу, не опасаясь никого разбудить. А за драпировкой я застиг только маленькую комнатенку, ей некуда было убежать, потому что дальше была стена, и вот она сконфуженно пряталась там, испуганно глядя на меня своим круглым окошком, синим от лунного света. Я лег, но перина, миниатюрные колонны и камин притянули мое внимание к тем меткам, которых не было в Париже, и помешали мне соскользнуть в область обычных грез. Именно в такие минуты наше внимание начинает стягиваться вокруг сна и влиять на него, видоизменять, соотносить с каким-нибудь рядом воспоминаний, и образы, наполнившие мои сновидения в ту первую ночь, пришли совсем из другой памяти, чем та, из которой обычно черпал их мой сон. Попытайся я во сне вновь нырнуть в привычную память, тогда и кровати, к которой я еще не успел приспособиться, и осторожности, требовавшейся от меня всякий раз, когда я ворочался в постели, – всего этого мне бы хватило, чтобы выровнять новое течение моих сновидений или хотя бы не отстать от него. Ведь сон все равно что восприятие внешнего мира. Стóит нам изменить своим привычкам – и вот он уже окрашен поэзией; стоит нам нечаянно уснуть прямо на кровати во время раздевания – и вот уже изменились масштабы сна, и мы почувствовали его красоту. Просыпаешься, видишь на часах четыре; это четыре утра, а не пополудни, но нам представляется, что прошел уже целый день: сон продолжался всего несколько минут, причем мы вовсе и не собирались спать, но нам чудится, что он снизошел к нам с небес в силу некоего божественного права, огромный и круглый, как золотая императорская держава. По утрам, когда я с досадой думал, что дедушка уже готов и меня ждут, чтобы идти всем вместе в сторону Мезеглиза, меня будил полковой духовой оркестр, каждый день проходивший у меня под окнами. Но два-три раза – говорю это потому, что нельзя правдиво описать жизнь людей, если не омыть ее сном, в который она погружается и который ночь за ночью обтекает ее, как море обтекает полуостров, – так вот, два-три раза мой сон оказался настолько устойчивым, что вынес натиск музыки и я ничего не слышал. В другие же дни он рано или поздно поддавался, но сознание мое, словно óрган, благодаря предварительному обезболиванию сперва вовсе не чувствующий прижигания, а потом принимающий его за легкий ожог, еще пряталось в бархатистой оболочке сна; острые иголки флейт казались ему нежными касаниями, ласкали, словно неразборчивый и свежий утренний щебет; так тишина превращалась в музыку, но после краткого перерыва опять возвращалась в мой сон даже раньше, чем успевали промаршировать драгуны, и похищала у меня последние цветки из бравурного букета звуков. И сфера моего сознания, задетая этими ослепительными стебельками, была так ограничена, сон настолько вводил ее в заблуждение, что позже, когда Сен-Лу меня спрашивал, слышал ли я музыку, я уже сомневался, не вообразил ли я себе опять звук оркестра, как когда-то по утрам, когда слышал малейший стук на городских мостовых. Может быть, я слышал его только во сне, боясь проснуться, или наоборот, не проснуться и пропустить шествие солдат. В самом деле, часто, когда я спал, а сам, наоборот, думал, что меня разбудил шум, я потом целый час воображал, что бодрствую, хотя на самом деле был погружен в дрему и на экране своего сна разыгрывал сам для себя разные спектакли, где исполнителями были легкие тени, причем мне чудилось, будто я присутствую на этих спектаклях, хотя это было невозможно: ведь я спал. Бывает в самом деле: засыпаешь, и вдруг оказывается, что все, чем ты занимался днем, произошло во сне – будто тебя столкнули, сонного, на другую дорогу, не ту, по которой бы ты прошел наяву. Та же самая история сворачивает в сторону и кончается иначе. Вопреки всему, мир, в котором мы живем, пока спим, настолько другой, что те, кому трудно засыпать, пытаются прежде всего выбраться из этого, нашего. Часами они, зажмурившись, безнадежно прокручивают в голове те же мысли, над которыми бились бы и с открытыми глазами, но затем приободряются, спохватившись, что рассуждение, которым была отягощена предыдущая минута, явно противоречит законам логики и простой очевидности, и этот короткий «провал» означает, что перед ними приоткрылась дверь, через которую им, пожалуй, удастся увильнуть от восприятия реальности, отойти от нее подальше и немного от нее отдохнуть, а это позволит им более или менее крепко уснуть. Но если удалось отвернуться от реальности, это уже важный шаг: мы достигли первых пещер, где «самовнушенья», как колдуньи, стряпают адское варево, воображаемые хвори или обострения нервных болезней, и караулят момент, когда начнется наконец кризис, нараставший, пока мы спали и ничего не помнили, начнется и прервет наш сон.

Неподалеку раскинулся потаенный сад, где, подобно неведомым цветам, произрастают самые разные сны: сны, происходящие от дурмана, от индийской конопли, от множества эфирных эссенций, сон от белладонны, опиумный, валериановый сон, цветы, которые не размыкают своих лепестков, пока в один прекрасный день к ним не придет незнакомец, которому было суждено явиться, – и тогда он притронется к ним, и они раскроются, и долго будут испускать аромат своих особенных снов для восхищенного и изумленного человека. В глубине сада есть монастырский пансион, из его открытых окон слышно, как ученицы повторяют уроки, выученные перед сном: эти уроки они будут знать только проснувшись; но предвестьем их пробуждения тикает внутренний будильник: его так хорошо завела наша тревога, что, когда хозяйка придет сказать, что уже семь часов, мы будем готовы. Из окон этой спальни видны сны, в ней беспрестанно трудится забвение любовных горестей; иногда его работу прерывает и разрушает какой-нибудь кошмар, полный смутной памяти, но забвение тут же вновь принимается за дело; по мрачным стенам спальни висят, даже когда мы проснемся, воспоминания о снах, но такие затемненные, что часто мы замечаем их впервые только в разгар дня, когда невзначай на них упадет луч в чем-то сходной мысли; иные из этих снов были ясны и гармоничны, пока мы спали, а потом стали так неузнаваемы, что, не сумев их распознать, мы только и можем, что поспешно предать их земле, как слишком быстро разложившихся мертвецов или как вещи, настолько пораженные порчей, что вот-вот рассыплются в пыль, так что самый искусный реставратор не сможет восстановить их форму и что-нибудь с ними сделать.

Возле ограды есть каменоломня: глубокие сны приходят сюда искать вещества, которые пронизывают голову спящего такими твердыми субстанциями, что невозможно его разбудить даже самым солнечным утром, пока его собственная воля не примется наносить удар за ударом секирой, как молодой Зигфрид[28]. По ту сторону есть еще и кошмары; врачи глупейшим образом уверяют, будто они изматывают больше, чем бессонница, хотя на самом деле они, наоборот, позволяют мыслителю ускользнуть от забот; кошмары разворачивают перед нами причудливые альбомы, там наши покойные родители – с ними приключился тяжелый несчастный случай, но есть надежда на скорое исцеление. А до тех пор мы держим эти кошмары в маленькой крысиной клетке, они меньше белых мышей и покрыты огромными красными прыщами, из которых торчат перья, и обращаются к нам с речами в духе Цицерона. Рядом с альбомом вращающийся диск будильника, из-за него на нас нападает мгновенный приступ тоски оттого, что нам сию минуту нужно вернуться в дом, который уже пятьдесят лет как разрушен, и по мере того как удаляется сон, изображение дома сменяется другим, третьим, четвертым, пока, наконец, диск не остановится, и тогда нам представится то, что мы увидим, когда откроем глаза.

Иногда я ничего не слышал, погруженный в один из тех снов, куда проваливаешься, как в нору, а потом радуешься, когда выберешься оттуда, отяжелевший, перекормленный, переваривая все то, что тебе принесли проворные вегетативные силы, подобные нимфам, вскормившим Геракла, – пока мы спали, они хлопотали с удвоенной силой.

Такой сон называют свинцовым; пробудившись от него, кажется, и сам на несколько мгновений превращаешься в простую свинцовую фигурку. Теперь ты никто. Ищешь ускользнувшую мысль, ищешь сам себя, как потерянную вещь, – но как же удается в конце концов обрести собственное я, свое, а не чужое? Если задуматься, почему в нас воплощается та личность, что была раньше, а не какая-нибудь другая? Непонятно, чем продиктован наш выбор и почему из миллиона людей, которыми мы могли бы оказаться, мы цепляемся именно за того, кем были накануне? Что направляет нас после того, как произошел настоящий разрыв (например, полное погружение в сон или сновидения, не имеющие с нами ничего общего)? Это была настоящая смерть, как будто сердце перестало биться, и только ритмичные движения языка нас оживляют. Вероятно, комната, даже если мы видели ее всего один раз, пробуждает в нас воспоминания, за которые цепляются другие, более ранние. Или мы сознаем какие-то из них, дремавшие в нас? Воскрешение, или пробуждение ото сна, этого благодетельного приступа умопомешательства, похоже, в сущности, на то, что происходит, когда мы припоминаем чье-нибудь имя, или стихотворную строчку, или забытую песенку. И быть может, воскрешение души после смерти можно представить себе, как проявление памяти.

Я выныривал из сна; меня влекло залитое солнцем небо, но удерживала свежесть последних утр, ярких и холодных, с которых начинается зима; я смотрел на деревья, где листья были обозначены только одним-двумя золотыми или розовыми мазками, и казалось, будто они висят в воздухе, вплетенные в невидимую ткань; я поднимал голову, вытягивал шею, а тело еще наполовину пряталось под одеялом; как хризалида на пороге метаморфозы, я состоял из двух разных существ, и каждому из них требовалась своя среда: взгляду моему хватало красок без тепла, грудь, наоборот, заботилась не о красках, а о тепле. Я вставал не раньше, чем разведут огонь, и смотрел на прозрачную, нежную картину сиреневого и золотистого утра, искусственно добавляя ему недостающую часть тепла, для чего помешивал угли в камине, пылавшем и дымившем, как хорошая трубка, и огонь, не хуже трубки, дарил мне наслаждение, одновременно и грубое, потому что основывалось на физическом ощущении, и утонченное, потому что за ним клубились, бледнея, чисто зрительные образы. На обоях в моей туалетной комнате по кричаще-красному фону были рассыпаны черные и белые цветы: я боялся, что мне не так легко будет к этому приспособиться. Но на самом деле я просто видел в них нечто новое, они приглашали не к ссоре, а к общению, придавали новый оттенок певучей радости моему пробуждению; по их настоянию в сердце у меня расцветало что-то вроде маков, и мир представлялся совсем иным, чем в Париже, когда я видел его из этого дома, похожего на веселую ширму, обращенного не в ту сторону, что родительский дом, и овеянного чистым воздухом. В иные дни меня точило желание увидеть бабушку или беспокойство о том, как она себя чувствует; а не то я вспоминал о каком-нибудь неоконченном деле, оставленном в Париже; иногда всплывало в памяти какое-нибудь затруднение, которым даже здесь я ухитрялся себя терзать. То та, то другая забота мешала мне спать, и я оказывался бессилен перед печалью, мгновенно заполнявшей все мое существо. Тогда я посылал из гостиницы кого-нибудь в казарму с запиской для Сен-Лу: я писал ему, что, если это возможно чисто практически (я знал, что это было очень трудно), я был бы рад, если бы он ко мне заглянул. Час спустя он был уже здесь, и, слыша колокольчик у дверей, я чувствовал, как тревоги меня отпускают. Я знал, что они сильнее меня, но он сильнее, чем они, и внимание мое переключалось с них на него, от которого все зависело. Он входил и приносил с собой свежий воздух, окружавший его с утра, пока он успевал переделать множество дел; вокруг него устанавливалась живительная среда, такая непохожая на атмосферу моей комнаты, и я тут же естественным образом к ней приспосабливался.

– Надеюсь, вы не сердитесь, что я вас побеспокоил; мне как-то нехорошо на душе, вы, наверно, и сами догадались.

– Да нет, я просто подумал, что вам хочется меня увидеть, и я решил, что с вашей стороны это очень мило. Я страшно рад, что вы меня позвали. Так что же? дела так себе? Как вам услужить?

Он выслушивал мои объяснения, отвечал точно и ясно, но еще до того, как он начинал говорить, я под его влиянием становился похож на него; по сравнению с важными заботами, ради которых он всегда оставался таким проворным, бодрым, сосредоточенным, мои печали, еще недавно терзавшие меня каждую минуту, представлялись мне, как и ему, ничтожными; я был как человек, который несколько дней кряду не может открыть глаза, и вот он зовет врача, и тот ловко и нежно заворачивает ему веко, вынимает песчинку и показывает ее больному, избавляя его сразу и от недомогания, и от беспокойства. Все мои тревоги разрешались телеграммой, которую Сен-Лу брался отправить. Моя жизнь сразу так менялась, казалась мне такой прекрасной, я чувствовал в себе столько сил, что мне хотелось действия.

– Что вы сейчас будете делать? – спрашивал я у Сен-Лу.

– Расстанусь с вами: через три четверти часа у нас учения, мне нужно там быть.

– Вам было трудно ко мне вырваться?

– Нет, ничуть, капитан был очень любезен, он сказал, что, раз это ради вас, я непременно должен поехать, но мне не хотелось бы, чтобы он думал, что я этим злоупотребляю.

– А если я быстро соберусь и сам поеду туда, где у вас маневры? Мне это было бы очень интересно, а в перерывах нам бы, может быть, удалось поговорить.

[28] …молодой Зигфрид. – Имеется в виду герой оперы Рихарда Вагнера «Зигфрид» из цикла «Кольцо Нибелунга». Юный Зигфрид разбивает один за другим все мечи, которые выковал ему воспитатель, а затем сам себе кует меч настолько прочный, что его удар рассекает надвое наковальню.