Содом и Гоморра (страница 9)

Страница 9

В любом случае надо было найти, кто меня представит. Я слышал неистощимую болтовню г-на де Шарлюса, перекрывавшую все разговоры; он беседовал с его превосходительством герцогом Сидония, с которым только что познакомился. Общая профессия сближает, общий порок тоже. Г-н де Шарлюс и герцог Сидония мгновенно угадали друг в друге роднивший их порок, состоявший в том, что оба были в обществе людьми монологическими и терпеть не могли, чтобы их перебивали. Сразу рассудив, что боль неисцелима, как сказано в известном сонете[37], оба решились не молчать, а говорить, но не обращать внимания на то, что скажет собеседник. От этого происходил неразборчивый шум, какой возникает в комедиях Мольера, когда несколько актеров одновременно говорят разное. Впрочем, барон, обладатель звучного голоса, был уверен, что одержит верх и его монолог перекроет слабый голосок герцога Сидония, однако герцог не отчаивался: как только г-н де Шарлюс на мгновение переводил дух, интервал заполнялся шелестением испанского гранда, невозмутимо продолжавшего свою речь. Я бы попросил г-на де Шарлюса представить меня принцу Германтскому, но опасался (и очень не зря), что он на меня сердит. Я проявил по отношению к нему черную неблагодарность, дважды отверг его посулы и с того вечера, когда он с такой сердечностью проводил меня до дому, не подавал признаков жизни. А ведь я до сегодняшнего дня понятия не имел, что увижу его встречу с Жюпьеном, так что это меня не оправдывало. Ничего такого мне и в голову не приходило. Правда, недавно, когда родители упрекали меня за лень и за то, что я до сих пор не потрудился написать г-ну де Шарлюсу, я в ярости бросил им упрек, что они заставляют меня принимать непристойные предложения. Но я кривил душой, и этот ответ подсказали мне только гнев и желание найти такие слова, которые задели бы их как можно больнее. На самом деле в том, что предлагал мне барон, я не подозревал никакой похоти и даже никакой сентиментальности. Отвечая родителям, я просто валял дурака. Но иногда будущее живет в нас без нашего ведома, и наши слова, вроде бы лживые, рисуют то, что скоро произойдет.

Г-н де Шарлюс, конечно, простил бы мне мою неблагодарность. В ярость его приводило то, что мое присутствие в тот вечер у принцессы Германтской, так же, как незадолго до того у ее кузины, выглядело издевательством над его торжественным утверждением: «В эти салоны можно попасть только благодаря мне». Моя непростительная ошибка или даже мое неискупимое преступление состояло в том, что я не посчитался с иерархией. Г-н де Шарлюс хорошо понимал, что громы и молнии, которые он обрушивал на тех, кто не подчинялся его приказам или был ему ненавистен, многим уже начинали представляться бутафорскими, несмотря на весь его гнев, и оказывались бессильны изгнать кого бы то ни было откуда бы то ни было. Но, возможно, он надеялся, что его слабеющая власть еще достаточно велика в глазах таких новичков, как я. Словом, я рассудил, что не вполне разумно было бы просить его об услуге на празднике, где само мое присутствие казалось насмешливым опровержением его претензий.

Тем временем меня остановил некий профессор Э., довольно вульгарный тип. Он удивился, видя меня у Германтов. Я удивился не меньше, потому что люди этого сорта никогда не появлялись в гостях у принцессы ни раньше, ни впоследствии. Но он только что вылечил от инфекционной пневмонии принца, которого уже и соборовать успели, и его пригласили, презрев обычай, в знак необычайной благодарности принцессы Германтской. В этих гостиных он совершенно никого не знал и был уже не в силах бесконечно блуждать в одиночестве, как вестник смерти; узнав меня, он впервые в жизни почувствовал, как много всего ему надо мне сказать – ведь это помогало ему справиться с растерянностью, – и по этой причине он ринулся ко мне. Но была и другая причина. Он считал чрезвычайно важным никогда не ошибаться в диагнозе. А у него было всегда такое количество почты, что если он видел больного только один раз, то не всегда как следует помнил, последовала ли его болезнь предуказанным ей путем. Читатель, возможно, не забыл, что в тот вечер, когда у бабушки случился первый удар и я отвел ее к нему, он распоряжался, чтобы к его фраку прикрепили все его многочисленные награды. Прошло время, и он уже не помнил письма, в котором его уведомляли о ее кончине. «Ведь бабушка ваша умерла, не правда ли? – произнес он с некоторой опаской, умерявшейся легким сомнением. – Да, все верно! В самом деле, я хорошо помню, с первой минуты, как я ее увидел, мне стало ясно, что прогноз самый мрачный».

Так профессор Э. узнал – или вспомнил – о бабушкиной смерти, и, к чести его и всего сословия врачей, должен сказать, не выразил, да и не испытал, наверно, никакого удовлетворения. Ошибкам врачей несть числа. Обычно в отношении диеты они грешат оптимизмом, в отношении развязки пессимизмом. «Вино? В умеренных количествах не повредит, в сущности, это укрепляющее… Плотские радости? Вообще говоря, это функция организма. Можно, но только без злоупотребления. Во всем должно быть чувство меры». И какой же соблазн для больного – отказ от этих двух воскресителей, от воды и целомудрия. Зато если у пациента что-то с сердцем или белок в моче, такой диагноз долго не держится. Тяжелые, но функциональные расстройства охотно объясняют воображаемым раком. Бесполезно продолжать лечение, если оно не в силах остановить неизбежное. Если же больной, предоставленный самому себе, по доброй воле придерживается строжайшей диеты и воздержания, а затем исцеляется или по крайней мере выживает, и вот уже он на авеню д’Опера раскланивается со своим врачом, полагавшим, что он уже на Пер-Лашез, – врач усматривает в его приветствии дерзкую насмешку. Он в не меньшей ярости, чем председатель суда, который видит, что у него под носом как ни в чем не бывало, без малейшей опаски, совершает невинную прогулку бездельник, которого два года тому назад он приговорил к смертной казни. Врачи (мы говорим, разумеется, не обо всех и не упускаем из памяти замечательных исключений) вообще не столько радуются, когда их вердикт подтверждается, сколько негодуют и раздражаются, когда его опровергают. Вот почему профессор Э., притом что он несомненно испытывал некоторое интеллектуальное удовлетворение от своей правоты, в разговоре о постигшем нас несчастье взял исключительно печальный тон. Он не стремился сократить беседу, ведь она позволяла ему не терять лица и служила законным поводом не уходить с приема. Заговорил он о сильной жаре, стоявшей последние дни, и даром что был он человек начитанный и объяснялся на прекрасном французском языке, спросил: «А вы не страдаете от этой гипертермии?» Медицина, конечно, со времен Мольера несколько усовершенствовалась в смысле знаний, но никак не словаря. Мой собеседник добавил: «Следует избегать потения, которое настигает нас в такую погоду, особенно в душных гостиных. Если вернувшись домой, вы захотите пить, вам поможет горячее» (он, конечно, хотел сказать «горячие напитки»).

Эта тема была мне интересна из-за того, как умирала бабушка, и недавно в книге одного крупного ученого я вычитал, что потение вредно для почек, поскольку то, что должно выходить другими путями, выходит через кожу. Я горевал, когда думал, что бабушка умирала в такие знойные дни, и чуть ли не готов был винить их в ее смерти. Об этом я доктору Э. не сказал, а он заметил: «Преимущество знойных дней в том, что люди обильно потеют, а это полезно для почек». Медицина – наука не точная.

Профессор Э. вцепился в меня и ни за что не хотел отпускать. Но я успел заметить маркиза де Вогубера, который, отступив на шаг от принцессы Германтской, раскланивался перед ней с поворотом направо и налево. Не так давно меня познакомил с ним г-н де Норпуа, и я надеялся, что он, может быть, согласится представить меня хозяину дома. Пропорции этой книги не позволяют мне объяснить здесь, из-за каких юношеских проделок г-н де Вогубер оказался одним из немногих светских людей, быть может единственным, кто состоял с г-ном де Шарлюсом в отношениях, которые в Содоме называются «конфиденциальными». Но наш приближенный к царю Теодозу[38] дипломат, разделяя с бароном кое-какие недостатки, все равно оставался не более чем его бледным подобием. Одержимый желанием очаровывать, а потом и опасениями – чисто воображаемыми – как бы его тайну не раскрыли, а его самого не облили презрением, он переходил от симпатии к ненависти, причем метания эти принимали у него бесконечно смягченную, сентиментальную и простецкую форму. Все это было смешно при его целомудрии и «платонической любви» (которым он, неуемный честолюбец, со школьной скамьи принес в жертву всякое наслаждение), а главное, при его интеллектуальной никчемности, и все-таки г-н де Вогубер продолжал бросаться из одной крайности в другую. Но если г-н де Шарлюс выкрикивал неумеренные похвалы с истинным блеском красноречия, приправляя их самыми тонкими, самыми язвительными остротами, навсегда пристававшими к человеку, то г-н де Вогубер, напротив, выражал свою симпатию банально, как зауряднейший светский человек, чиновник, а неудовольствие (подобно барону, всякий раз на пустом месте) – с безудержной, но бессмысленной злостью, которая задевала тем больнее, что обычно противоречила тому, что посланник говорил полгода назад и, возможно, станет говорить спустя какое-то время; такая регулярность перемен окутывала различные фазы жизни г-на де Вогубера своеобразной астрономической поэзией, хотя в остальном он меньше, чем кто бы то ни было, наводил на мысль о небесных светилах.

Он приветствовал меня совершенно не так, как сделал бы это г-н де Шарлюс. Свое приветствие г-н де Вогубер сопроводил множеством ужимок, присущих, на его взгляд, высшему свету и дипломатическим кругам, напустив на себя бесшабашный, удалой, ликующий вид, чтобы все видели, как он доволен жизнью – хотя его осаждали горькие мысли о застрявшей на месте карьере и грозящей ему отставке – и как он молод, мужественен, обаятелен – хотя видел, как тут и там на лице, которое он уже не смел рассматривать в зеркале, застывают морщины, губя привлекательность, которой он так дорожил. Не то чтобы он в самом деле мечтал о новых победах: сама мысль о них его пугала, до того он боялся пересудов, огласки, шантажа. В тот день, когда он задумался о набережной Орсе[39] и пожелал блестящей карьеры, он от ребяческого, в сущности, разврата перешел к полному воздержанию и теперь, похожий на зверя в клетке, метал во все стороны взгляды, излучавшие страх, вожделение и глупость. А поскольку он был глуп, ему не приходило в голову, что повесы из его отрочества уже не мальчишки, и когда разносчик газет кричал прямо ему в лицо: «Пресса!»[40], он дрожал не столько от желания, сколько от ужаса, полагая, что его узнали и выследили.

Но, лишенный радостей, принесенных в жертву набережной Орсе, г-н де Вогубер испытывал иногда внезапные сердечные порывы; потому-то ему все еще хотелось нравиться. Он заваливал министерство несусветным количеством писем, а какие хитрости собственного изобретения он пускал в ход, каких уступок добивался именем г-жи де Вогубер (которая благодаря своей дородности, родовитости, мужеподобности, а главное, благодаря заурядности супруга слыла обладательницей выдающихся талантов и, в сущности, сама исполняла обязанности посланника) – и все лишь для того, чтобы в персонал дипломатической миссии был зачислен без всяких уважительных причин какой-нибудь молодой человек, не имеющий каких бы то ни было заслуг. Правда, несколько месяцев или лет спустя, когда г-ну де Вогуберу мерещилось, что ничтожный атташе, ничего дурного не замышлявший, держит себя с начальником как-то холодно, он решал, что юнец его презирает или предает, и тогда он с таким же истерическим пылом бросался его карать, как прежде – осыпать благодеяниями. Он лез из кожи вон, чтобы наглеца отозвали, и глава дирекции по политическим вопросам получал ежедневные письма: «Когда уже вы избавите меня от этого шельмеца? Приструните его для его же пользы. Пускай поголодает, это его вразумит». По этой причине должность атташе при царе Теодозе была незавидной. Но в остальном г-н де Вогубер благодаря безупречному здравому смыслу светского человека был одним из лучших представителей французского правительства за границей. Позже, когда его сменил человек, вроде бы его превосходивший, ярый республиканец, искушенный во всем на свете, между Францией и страной, которой правил царь, тут же вспыхнула война.

[37] Феликс Арвер (1806–1850) – французский поэт, которому принес славу «Сонет, подражание итальянскому», опубликованный в 1833 г. в его единственном поэтическом сборнике. Приводим сонет в русском переводе:Есть тайна у меня: безмолвна и незрима,Любовь безвестная живет в душе моей,Я обречен молчать, но боль неисцелима,И та, кого люблю, не ведает о ней.Не глядя на меня, она проходит мимо,И я опять один, и до скончанья днейЯ от нее не жду ни взглядов, ни речейИ не молю о них: судьба неумолима.Богобоязненна, скромна и холодна,Восторгов и похвал не слушает она,Идет своим путем, не глядя на поэта,И спросит, может быть, когда на склоне летЕй попадется мой мучительный сонет:«О ком его стихи?» – но не найдет ответа.
[38] Царь Теодоз – один из образов русского царя, который в других местах романа упоминается и под своим именем. На его создание Пруста вдохновил, по-видимому, официальный визит во Францию царя Николая II в октябре 1896 г.
[39]о набережной Орсе… – На набережной Орсе (Quai d’Orsay) расположено Министерство иностранных дел.
[40]«Пресса!»… – Здесь имеется в виду ежедневная газета «La Presse» («Пресса»), выходившая с перерывами с 1836 по 1935 г.