Кому-то и полынь сладка (страница 6)
Канамэ не любил гидаю прежде всего за утрированную манеру исполнения, в которой, как ему казалось, проявляется типично осакский характер с его бесцеремонностью, нахрапистостью, наглой самоуверенностью, позволяющими человеку идти напролом к поставленной цели. Воспитанный, как и Мисако, в Токио, он считал эти качества совершенно нетерпимыми. Столичные жители в большинстве своем довольно застенчивы, им претят панибратские замашки уроженца Осаки, который может ни с того ни с сего заговорить в вагоне с незнакомцем или, еще того хуже, спросить, сколько стоит та или иная из его вещей и в каком магазине она куплена. Такое поведение расценивается ими как проявление грубости и бескультурья. В токиосцах сильно развито чувство благопристойности; доведенное до крайности, оно приводит порой к излишней озабоченности мнением окружающих и делает человека робким и пассивным, но, как бы то ни было, на взгляд любого токиосца, стиль пения гидаю нехорош уж тем, что служит наглядным проявлением ненавистного ему бескультурья. Какой бы силы воздействия на зрителя ни добивался певец, зачем так дико гримасничать, так нелепо кривить губы, с такой аффектацией откидывать голову и заламывать руки? Если выразить какое-либо чувство невозможно иначе, как только посредством этих ужимок, не разумнее ли вовсе его не выражать, а попросту обратить дело в шутку?
Последнее время Мисако, когда-то учившаяся игре на сямисэне в токиоском стиле, нередко брала в руки инструмент и наигрывала мелодии нагаута[44], изливая в них свои тайные печали. Вслушиваясь в эти чистые, хотя и лишенные силы и глубины звуки, Канамэ испытывал какое-то мучительно-сладостное чувство. По мнению старика, игра на сямисэне в стиле нагаута, если, конечно, речь не идет о настоящем мастере, производит убогое впечатление: когда плектр соприкасается с обтянутым кожей корпусом-резонатором, раздается треск, заглушающий звучание самих струн. Осакский же стиль, утверждал он, не предполагает сильных ударов плектром по струнам, и благодаря этому звук обретает насыщенность и глубину. Канамэ и Мисако не могли с этим согласиться. В любом случае, возражали они, японские музыкальные инструменты устроены довольно примитивно, а потому мелодии нагаута с их живым ритмом ничуть не режут слух при условии, что исполнитель не бьет по струнам чересчур резко. Всякий раз, когда у них со стариком возникали споры о музыке, супруги демонстрировали полное единодушие.
Старик без конца упрекал «нынешнюю молодежь» в чрезмерном преклонении перед Западом, при этом все иностранное объявлялось им пустым и безжизненным, как марионетки Дарка. Разумеется, в его высказываниях была известная доля преувеличения, да и сам он в молодые годы не чурался модных забав самого что ни на есть эксцентрического свойства, однако стоило при нем без должных реверансов отозваться о японских музыкальных инструментах, как он тотчас входил в раж и, оседлав любимого конька, пускался в долгие нравоучения. Спорить с ним было бесполезно, и Канамэ ретировался при первой же возможности, но в глубине души считал несправедливым именовать свои вкусы пустыми. Сам он прекрасно понимал, что его тяга ко всему западному проистекает от неприятия вкусов эпохи Токугава[45], с которыми чаще всего ассоциируется представление об истинно японском стиле, однако когда требовалось объяснить это тестю, он попросту не находил нужных слов. Тем не менее факт оставался фактом: он не любил токугавскую культуру прежде всего потому, что она несла на себе печать обыденщины и, как порождение городских сословий, была насквозь пропитана плебейским, мещанским духом. Не то чтобы в Канамэ говорило высокомерие сноба – он вырос в нижней части Токио, где исстари селились торговцы и мастеровые, и тамошняя атмосфера нисколько ему не претила, а если когда и вспоминалась, то скорее с ностальгическим чувством, – но, будучи выходцем из этой среды, он с особой остротой ощущал ее ущербность и пошлость. Именно по этой причине его влекло ко всему, что являло собой противоположность купеческим вкусам и связывалось с представлением о духовном, идеальном. Он не мог довольствоваться только тем, что «красиво», «изящно» или «трогательно», – ему хотелось созерцать нечто, сияющее божественным светом, возвышающее душу, нечто такое, что заставляет человека в благоговении пасть на колени или воспарить к небесам. Это «нечто» Канамэ искал не только в искусстве, но и в прекрасной половине человечества, – в этом смысле его можно было назвать истинным женопоклонником или, как теперь принято выражаться, «феминистом». Пока что ему не удалось отыскать свой идеал ни в любви, ни в искусстве, он лелеял его лишь в мечтах, а потому с еще большей силой жаждал недоступного. В какой-то мере утолить эту жажду ему помогали западная литература, музыка и кино.
Европейской культуре, считал Канамэ, изначально присуще чувство преклонения перед женщиной. Мужчина видел в своей возлюбленной живое воплощение греческой богини или Мадонны, и это отношение к женщине как к святыне наложило отпечаток на весь уклад жизни западного человека, а следовательно, не могло не отразиться и в искусстве. В Японии, как это ни прискорбно, ничего подобного не было. Разумеется, старинная придворная литература, театр Но и прочие виды средневекового искусства, развивавшиеся в лоне буддийской традиции, давали ощущение классической величавости, пробуждая возвышенные чувства, однако с наступлением эпохи Токугава влияние буддизма сошло на нет, и это привело к падению художественных вкусов. Героини Сайкаку[46] и Тикамацу трогательны, нежны, они могут заплакать, уткнувшись в колени любимому, но не способны заставить мужчину броситься на колени перед ними.
Памятуя обо всем этом, Канамэ готов был любой драме Кабуки предпочесть сделанный в Голливуде фильм. При всей своей легковесности, американское кино в большей степени отвечало его идеалам, ибо неизменно ставило во главу угла женщину и без устали изыскивало все новые средства, позволяющие запечатлеть ее красоту. Что же до традиционного японского театра и музыки, то они совершенно не привлекали Канамэ, и если в токиоской манере исполнения еще можно было обнаружить хоть какую-то живость и изящество, то нарочитый, насквозь пронизанный токугавскими вкусами стиль гидаю производил на него отталкивающее впечатление.
Так почему же сегодня, глядя на сцену, он не испытывал привычного чувства отторжения? С первой же минуты пьеса, точно по мановению волшебства, увлекла его в свой мир, и даже тяжелые, навязчивые звуки сямисэна действовали на него завораживающе, проникая до самого сердца. Он с удивлением обнаружил, что бушующие на сцене мещанские страсти, всегда казавшиеся ему глупыми и нелепыми, в какой-то мере утоляют его тоску по идеалу. Короткая занавеска «норэн»[47] над входом, выкрашенный в цвет киновари порог, раздвижная решетчатая перегородка с левой стороны – все эти традиционные декорации заставляли ощутить атмосферу темного, пропитанного сыростью жилища горожанина, но в этом затхлом, сумрачном пространстве угадывалась таинственная глубина, совсем как в святилище буддийского храма, брезжил какой-то неясный свет, напоминающий сияние ореола за спиной старинного изваяния Будды в ковчеге[48]. Это был совсем не тот ликующий блеск, что наполняет американские фильмы, а недоступное поверхностному взгляду тусклое, печальное мерцание, пробивающееся наружу из-под пыли веков…
– Должно быть, вы совсем проголодались. – Как только дали занавес, О-Хиса принялась раскладывать по тарелкам содержимое своих ящичков. – Вот, отведайте, пожалуйста. Правда, за вкус я не ручаюсь…
На протяжении всего антракта Канамэ не мог справиться с волнением. С одной стороны, он все еще находился во власти образов Кохару и О-Сан, с другой – опасался, что старик вот-вот пустится в рассуждения по поводу пресловутых черта и змеи.
– Жаль вас покидать, но, боюсь, нам пора… – сказал он, наскоро проглотив угощение.
– Как, уже? – воскликнула О-Хиса.
– Я бы с удовольствием остался еще, но Мисако хочет зайти в кинематограф…
– Ах, да, конечно, – произнесла О-Хиса, переводя взгляд с Мисако на старика, словно взяв на себя роль посредницы между ними.
Началось вступление к следующему действию драмы, и супруги воспользовались этим, чтобы откланяться. О-Хиса проводила их до фойе.
– Похоже, мы сполна отбыли свой номер, – с явным облегчением проговорила Мисако, когда они оказались на освещенной огнями вечерней улице.
Оставив ее слова без ответа, Канамэ зашагал в сторону Эбису-баси.
– Погодите, – окликнула Мисако мужа. – Нам же не туда!
Канамэ обернулся и нагнал жену, которая быстрой походкой направилась в противоположную сторону.
– Я подумал, там будет проще поймать машину.
– Который теперь час?
– Половина седьмого.
– Как же мне быть?.. – пробормотала Мисако, на ходу натягивая перчатки.
– Если хочешь, поезжай. Время еще не позднее…
– Интересно, какой путь отсюда самый короткий? Поездом от станции Умэда?
– Лучше всего, если ты сядешь в электричку и доедешь до Камицуцуи, а там возьмешь такси. Ну что ж, пожалуй, здесь мы и расстанемся.
– Какие у вас планы?
– Прогуляюсь по Синсайбаси[49], а потом поеду домой.
– Если вы вернетесь раньше, чем я, распорядитесь, чтобы кто-нибудь встретил меня на станции часов в одиннадцать, ладно? Впрочем, я еще позвоню.
– Хорошо.
Канамэ остановил проезжавший мимо «форд»[50] новой модели и, подождав, пока жена устроится на сиденье, снова нырнул в толпу.
4
Милый Хироси!
Надеюсь, твои экзамены уже позади. А когда начинаются каникулы? Я хочу подгадать свой приезд ко времени, когда ты будешь свободен от классов.
Что же все-таки привезти тебе в подарок? Ты заказывал собаку кантонской породы[51], но здесь, сколько я ни спрашивал, таких нет. Можно подумать, будто Шанхай и Кантон находятся не в разных концах одной страны, а в двух разных государствах. Не привезти ли тебе взамен борзую? Эта порода очень популярна в здешних краях. Думаю, ты представляешь себе, о чем идет речь, но на всякий случай посылаю фотографию.
Кстати, может быть, тебе хочется фотоаппарат? Как насчет маленького «Патэ»? Напиши, что лучше: фотоаппарат или собака?
Передай папе, что я везу ему обещанное собрание сказок «Арабские ночи»[52], – мне удалось-таки найти его в магазине «Келли и Уолш»[53]. Это издание предназначено для взрослых, в отличие от известной тебе детской книжки с таким же названием.
Твоей маме я приготовил в подарок два отреза на оби[54] – камку и камлот. Поскольку, выбирая их, я полагался на свой вкус, не исключено, что она снова будет меня бранить. Скажи ей, что покупка этих тканей доставила мне даже больше хлопот, чем поиск собаки для тебя.
Багажа у меня набирается целый воз, если же со мной будет еще и собака, я извещу вас телеграммой, чтобы кто-нибудь приехал меня встретить. Мой корабль «Шанхай-мару» прибывает в Кобэ 26-го числа.
Твой дядя
Хидэо Таканацу
В назначенный день, около двенадцати, Хироси примчался в порт вместе с отцом.
– А где же собака, дядя? – выпалил мальчик, едва они отыскали каюту Таканацу.
– Собака? Ее здесь нет, она едет отдельно.
Таканацу в светлом твидовом пиджаке, мышиного цвета спортивном свитере и того же оттенка фланелевых брюках сновал по тесной каюте, собирая свой багаж. При этом он то и дело прерывался, чтобы подымить сигарой, создавая вокруг себя ощущение еще большей суеты.
– Экая прорва у тебя вещей! – заметил Канамэ. – Как долго ты собираешься у нас пробыть?
– Дней пять или шесть. В этот раз у меня есть еще кое-какие дела в Токио.
– А это что такое?
– Шаосинское вино многолетней выдержки. Если хочешь, возьми себе бутылку.
– Мелкие свертки мог бы забрать «дедуся», наш старый слуга. Он дожидается внизу. Давай я его кликну.
– А как же собака, папочка? Мы ведь договорились, что «дедуся» займется собакой.
– Не волнуйся, это очень смирный пес, – успокоил мальчика Таканацу. – Ты и сам отлично справишься.
– А он меня не укусит?
– Конечно, нет. Его совершенно невозможно вывести из себя. Как только вы познакомитесь, он сразу бросится к тебе и станет ласкаться.
– А как его зовут?
– Линди, сокращенное от Линдберга[55]. Эффектная кличка, не правда ли?
– Вы сами ее придумали?
– Нет, один европейский господин, его бывший хозяин.
– Послушай, Хироси, – прервал Канамэ не в меру разговорчивого сына. – Ступай-ка вниз и позови «дедусю». Одному стюарду тут явно не управиться.