Догоняй! (страница 14)
С Павлей вечно не было сладу: точно маленький вихрастый ураган, носился он по округе, оставляя на своем пути полосу разрушений. Он таскал из курятников яйца, из огородов – репу, из садов – яблоки, он бил окна и вместе с детьми местной босоты купался голышом в городском фонтане, приводя в ужас почтенных дам. Однажды он попытался снять висевшую на стене в передней отцовскую саблю и уронил ее – на его лодыжке до сих пор красовался живописный шрам. За все эти безобразия дядя Гриша, огромный добродушный медведь – как трудно было поверить, что когда-то он мог быть другим! – лишь ворчал на него да трепал за уши, хотя по-хорошему следовало бы порядочно взгреть.
– Послушай… – сказал Павля, поскорей затушив самокрутку о бревно. – Возьми меня с собой.
– Куда? – спросил я, хотя сам уже догадался.
– На это, как его, гнильё…
– Гиньоль.
– Знаю, ты туда собрался!
Мне совершенно не улыбалось брать с собой несносного Павлю. Но если ему что-то втемяшилось в голову – пиши пропало! Он уже добился права весь день бегать в рванине, как Том Сойер, поскольку любая одежка, надетая на него, быстро превращалась в рубище. Если я откажусь его провести, он, пожалуй, постарается проникнуть сам и ненароком сдаст нас обоих.
– Дядя Гриша нас убьет, – сказал я.
Павля фыркнул:
– Скажешь тоже! Папа добрый.
Я задумался:
– Давай так? На премьеру я пойду сам. Заодно проверю, не поймают ли. А если нет, то в другой раз, так уж и быть, проведу и тебя.
– По рукам! – просиял Павля.
– Только смотри, чтоб ни гугу там! Не то нам обоим крышка.
– А я как мышка! – в рифму ответил Павля, соскакивая на траву.
Так я тебе и поверил, мрачно подумал я.
1919
Все по-прежнему плыло как в тумане. Изнуряющий зной сменился проливным дождем. Я брел по петляющей среди деревьев бесконечной дороге – если эту липкую хлябь можно было назвать дорогой – в сопровождении конных конвоиров с винтовками. Время от времени я спотыкался, падал в чавкающую холодную грязь и тут же слышал щелчки взводимых курков, которые были красноречивее окриков.
Раз, поднимаясь, я случайно бросил взгляд на ближайшее дерево и увидел повешенного: одетый во все черное, он покачивал ногами. Веревка перехватывала кадык, темные волосы и борода слиплись от воды, почерневшее лицо запрокинулось, дразня угрюмые тучи распухшим синим языком. Два ворона, мокрые и злые, пристроились на голове мертвеца и долбили клювами развороченные глазницы, выхватывая лохмотья мяса. На груди висела табличка с криво накорябанным словом «жид».
Тут дуло винтовки ткнуло меня в шею, и я, спотыкаясь, зашагал дальше.
Лес кончился; впереди расстилалось голое поле. На другом краю его маячило в дождевых сумерках двухэтажное здание, безликое, серое – для чего оно в этой глуши? У дверей нас дожидалась толпа – заросший, оборванный сброд, вооруженный винтовками, револьверами, саблями и топорами. Не белые, не красные – просто разбойники, воюющие не пойми за что и против всех; много развелось их в последнее время!
Я поплелся через поле, с трудом выдирая ноги из жижи, норовившей поглотить их. Тут один из всадников толкнул меня винтовкой в спину и сказал:
– Гли-ко сюды, офицерик: твоя доля!
Я медленно повернул голову.
По правую мою руку зияла яма, заполненная до половины смесью дождевой воды, грязи и изрубленных в куски человеческих тел.
– Гиньоль… – прошептал я.
– Кто?!
Конвоир вдруг рванул коня за узду, подняв его на дыбы, и измазанные грязью копыта взвились над моей головой. Замахав руками, я рухнул прямо в смердящие останки.
Грянул, заглушая шум дождя, издевательский хохот. Снова и снова карабкался я из ямы, и всякий раз меня сталкивали сапогами и прикладами вниз, на слизистую кучу изувеченной плоти. Я падал в зловонное месиво, поднимался и снова лез, а сверху скалились лица, лишь отдаленно похожие на человеческие.
Наконец сильные руки подхватили меня за плечи и выволокли на землю. Рукоять нагана врезалась мне в затылок…
ВСПЫШКА!
В этой ослепительной вспышке я увидел ЕЕ.
1909
Наверное, я никогда не смогу как следует описать ее. Можно передать словами эту странную, пугающую красоту – темный шелк волос; бледное, словно из мрамора выточенное лицо с изящным носом и чувственными губами; и оживляющие эту мертвенную белизну глаза, огромные, бездонные, полные какого-то детского удивления и недетского страдания; сверхъестественная грация в каждом движении… Но никакими словами не выразить чувств, которые вызывала она одним своим видом.
В том, премьерном спектакле, Безымянная носила имя Адель, пьеса же, открывавшая «Все зло мира», называлась «Потерянный рай».
Беспутный муж не вынес гнета долгов и пустил себе пулю в лоб, оставив красавицу жену на растерзание кредиторам. Подобно воронью, налетели они на бедняжку Адель, не скупясь на угрозы и оскорбления, которые она сносила с кротким достоинством.
Финал был ужасен: Адель безжалостно вышвырнули на улицу, где она, блуждая в поисках ночлега и пропитания, вскоре наткнулась на банду оборванцев. Напрасно молила несчастная о пощаде – озлобленные обитатели городского дна набросились на нее всем скопом.
Они избивали ее, таскали за волосы, били ногами в живот, пока она не начала захлебываться кровью. Они разорвали на ней одежду, разложили жертву на мостовой, и в то время как один, навалившись сверху, содрогался от скотского наслаждения, остальные с гоготом растягивали ее руки и ноги.
На смену первому насильнику пришел второй, за ним третий, четвертый…
Потом в ход пошли дубинки, ножи и камни, и, когда бродяги закончили, в страшном кровавом месиве уже нельзя было признать человеческое существо.
Публика сидела в потрясенном молчании. Занавес опустился, и глухой ропот прокатился по залу, нарастая, превращаясь в гул, пока кто-то не крикнул визгливо:
– Да ведь ее впрямь убили!
Какая-то дама отчаянно завизжала. Поднялся страшный гвалт. Одни кричали, что нужно звать полицию, другие призывали учинить над труппой расправу своими силами. Молчали лишь те, кто от ужаса и отвращения лишился чувств. Как вдруг занавес вновь поднялся, и Безымянная – слава богу! – живая и здоровая, хоть и в изодранном платье, стояла на сцене, держа за руку щуплого усатого человечка в круглых очках и с тростью под мышкой. Я решил, что это, должно быть, Сен-Флоран.
Отвесив короткий поклон, они шагнули назад, и занавес опустился.
Загремели аплодисменты. В возгласах зрителей слышались восторг и облегчение.
Так все же трюк, подделка! Казалось, все происходит на самом деле… На долгое время нас погрузили в один из кошмаров, таящихся на темной стороне бытия. Не было ни актеров, ни сцены – лишь живые люди и нелюди, лишь реальность, пронизанная жестокостью и страданием. Не было музыки – только слова, только крики, только стоны боли и плач.
То были сама жизнь и сама смерть, и никакой парижский Гиньоль не смог бы соперничать с ними.
Прежде чем зрители потянулись на выход, я выскользнул из ложи и тщательно запер дверь. Сердце лихорадочно колотилось, по телу пробегал волнами озноб. Я спустился на первый этаж и уже собирался выскользнуть с черного хода, как вдруг на плечо мне легла рука.
– Добрый вечер, mon fils[2]!
Я в испуге обернулся. Передо мной стоял Сен-Флоран; в тусклом свете его очки зловеще поблескивали.
– Насколько я помню, – произнес маленький француз, – на наших афишах совершенно ясно указано, что малолетние не допускаются.
Голос у него был вкрадчивый, с присвистом, к тому же он слегка покачивался, опираясь на трость, что усиливало сходство с очковой змеей.
– Извините… – пробормотал я, понурив голову.
– Pupille[3] господина Миронова, если не ошибаюсь?
Я кивнул и попросил:
– Пожалуйста, не говорите ему.
– Что ж, – улыбнулся он. – Сказать по правде, мы были бы рады детям. Наше искусство зиждется на чувствах, на тяге к запретному, а есть ли на свете существа пытливее и чувствительнее детей? Увы, mon ami[4], самая суть нашего театра не допускает их присутствия. Однако правила созданы для того, чтобы их нарушать, n’est-ce pas[5]? – Он протянул мне маленький ключ. – Отныне эта ложа всегда будет ждать тебя.
Не веря своим ушам, я взял ключ. Сен-Флоран снова улыбнулся и выпроводил меня за дверь.
Удивленный и растерянный, я какое-то время просто стоял в теплых летних сумерках, наблюдая за выходившими из театра людьми. Все говорили наперебой, с жаром обсуждая спектакль. Я перевел взгляд на ключ в руке. У меня возникло желание зашвырнуть его подальше в кусты и постараться забыть обо всем, что я сегодня увидел.
Но забыть Безымянную?..
Я убрал ключ в карман и пошел домой.
* * *
Дядю Гришу было не узнать. За завтраком он не шутил, не смеялся, не травил по сотому разу старые армейские байки… Казалось, он поглощен какой-то тягостною думой. Дабы не вызвать подозрений, я с деланым интересом спросил, как прошла премьера, на что он отрезал:
– К черту!
Его настроение передалось и остальным, так что завтрак мы заканчивали в молчании.
В полдень мы с Павлей взяли удочки и пошли на реку. Павля, обычно распугивавший всю рыбу своей болтовней, сегодня был непривычно тих, но рыба, увы, не оценила такой перемены и клевать отказывалась.
Вода с ласковым журчанием струилась вокруг наших босых ног, искрясь в лучах полуденного солнца, и вчерашние ужасы казались дурным сном.
Лишь когда мы стали сворачивать удочки, Павля вдруг спросил:
– Скажи… папа такой из-за спектакля?
– Да, – сказал я. – Даже он не выдержал.
– Я больше не хочу это смотреть.
– Я тоже, – сказал я.
И следующие три представления я действительно пропустил.
* * *
Сен-Флоран сдержал свое слово. Мало того, на одном из кресел в ложе меня дожидался бинокль.
Все места, исключая «мою» ложу, были заняты, люди сидели даже в проходах. У меня возникло чувство, будто со времени моего предыдущего посещения что-то неуловимо изменилось в публике: слушая возбужденный гул голосов, я не мог отделаться от мыслей об алчущих крови посетителях древнеримского Колизея.
Когда свет в зале погас, я почувствовал, что меня колотит мелкая дрожь.
Хотя сегодняшняя пьеса называлась «Бесенок», речь в ней шла вовсе не о чертях; то было прозвище юной Мари, единственной и обожаемой дочки пожилого вдовца, и оно подходило ей как нельзя лучше. Куда девалась прежняя печальная красавица? Глядя на эту девчонку-сорванца в мужском платье, идеально сидевшем на ладной ее фигурке, трудно было поверить, что перед нами та же самая особа. Живость, озорство и забавные шалости Мари вкупе с трогательной любовью к старенькому отцу не могли не вызвать улыбки; зрители от души смеялись над ее проделками, словно позабыв, какого рода историю они смотрят.
В бинокль я откровенно любовался милой проказницей. Бесенок казалась не персонажем пьесы, но живым существом; в нее нельзя было не влюбиться. Всей душой я сопереживал ей, когда она, как и я, лишилась отца и была отправлена жить к дальнему родственнику – преподобному Шаберу.
Опекун ее, впрочем, совершенно не походил на нашего доброго дядю Гришу – этот суровый аскет, в чьих темных глазах тлел мрачный огонек фанатизма. Отныне Мари, воплощению жизнелюбия, предстояло сносить бесконечные запреты, нарушение которых строжайше каралось. Но даже несколько жестоких порок (о, в какой постыдный жар бросали меня сцены ее унижения! Как клял я себя за это!) не смогли озлобить душу Бесенка. Испытывая к своему угрюмому родственнику лишь жалость, она твердо решила пробудить его к жизни заботой и любовью. Увы, невинные ее ласки лишь разожгли страсти, которые он годами тщился подавить. Набросившись на Мари, он изнасиловал ее.
Утолив страсть, преподобный ударился в раскаянье – не перед растерзанной девушкой, горестно всхлипывавшей у его ног, но перед самим Господом. Вместо того чтобы винить себя, он возомнил, будто Бесенок действительно одержима бесами и намеренно соблазнила его. И нет лучшего способа изгнать дьявола, чем огонь…