Почему Россия отстала? Исторические события, повлиявшие на судьбу страны (страница 3)
Если Виктор Живов прав (а у нас нет оснований сомневаться в оценке этого уважаемого специалиста), то налицо, конечно, чрезвычайно важное отличие русского способа верить и спасать свою душу. Но когда мы пытаемся разобраться во влиянии специфики вероисповедания на отставание России в политической и социально-экономической сферах, такого рода этические сопоставления нам ничего не дают. Ошибочно было бы считать, что, если, скажем, католичество требует от верующего большего нравственного самосовершенствования, чем православие, то средний католик и впрямь оказывается в нравственном отношении выше среднего православного. Безнравственности хватает в любом обществе вне зависимости от того, как с ней борется церковь. И грехи человеческие повсюду влияют как на поведение бизнеса, так и на государственную политику. В деле преображения человека массового католическая церковь Средних веков добилась столь же малых успехов, как, скажем, коммунистическая пропаганда в ХХ столетии. Из неудач в борьбе с грехами, собственно, и выросла реформация, ставшая отражением неудовлетворенности европейского бюргерства и дворянства теми возможностями по спасению души, которые им предоставляли грешные пастыри, начиная с самого папы римского. Но и протестантизм, несмотря на энергичное начало, сопровождаемое религиозными войнами и введением новых норм жизни, тоже не сотворил с грешниками чудес. Нет оснований считать, будто на «моральном Западе», в отличие от «аморального Востока», существуют миллионы людей, предпринимающих серьезные индивидуальные усилия для спасения души, а не просто временами захаживающие в храм. Если церковь как социальный институт стала серьезным тормозом в деле вестернизации России в допетровские времена{20}, то суть православного вероисповедания, в отличие от конкретных действий священнослужителей, на экономику и политику практически не влияла.
Порой в качестве примера российской аморальности приводится страсть к доносам. Проблема, ставшая, к сожалению, вновь актуальной в последние годы, вызывает в памяти массовое доносительство времен сталинских репрессий, а его истоки, в свою очередь, начинают искать в эпохе «Слова и дела». Спору нет, как справедливо заметил историк Евгений Анисимов, глубоко изучивший политический сыск XVIII в., «читать бесчисленные доносы тех времен – труд для историка тяжкий. От этого чтения можно легко потерять веру в народ и человечество»{21}. Однако наука старается избегать излишней эмоциональности и подходить к анализу проблемы, руководствуясь фактами и здравым смыслом. А они подсказывают, что доносительство было характерно для разных стран мира и разных репрессивных механизмов. «На массовых доносах строилась работа инквизиции Западной Европы, – отмечает Е. Анисимов. – Средневековая Венеция имела необыкновенно развитую систему политического сыска и была настоящей страной доносчиков. Об этом хорошо сказано в мемуарах Д. Казановы и в других источниках. Во Дворце дожей на лестнице сохранился знаменитый "Зев льва" – окошечко в стене, сунув голову в которое любой анонимный венецианец мог безбоязненно "сообщить" сидевшему в другой комнате инквизитору на своих сограждан. Во Флоренции, в монастыре Савонаролы Сан-Марко, под окном кельи настоятеля мы можем видеть узкое отверстие, в которое изветчик незаметно совал свернутый в трубочку донос на брата во Христе. Зная сотни таких фактов из истории человечества, невольно приходишь к выводу, что донос – не национальная, а общечеловеческая черта, что это естественная черта, особенность социальной природы человека. Более того, эта проблема актуальная до сих пор и в демократических обществах, ибо грань между гнусным по своей моральной сути доносом и исполнением сознательным гражданином своего долга весьма тонка или почти неуловима. Но все-таки доносительство в основном расцветает там, где существует режим всеобщей несвободы, который развивает и поощряет политический донос и укрепляет сам политический сыск, как механизм борьбы с инакомыслием»{22}.
Еще один важный «аргумент» оппонентов – утверждение о принципиальном отличии бюргерской культуры стран Запада, отличавшейся свободолюбием, проявившимся в коммунальных революциях, и характеризующейся городскими правами, завоеванными в борьбе с королевской властью. В Московии, мол, не было ни коммунальных революций, ни городских хартий: отсюда и проистекает отсталость. Спору нет, между регионами Европы уже в эпоху позднего Средневековья сформировались существенные различия. Одни обладали большими правами, другие – меньшими. Одни успешно действовали по принципу «в борьбе обретешь ты право свое», другие же безуспешно. Но граница здесь скорее проходила по линии «центр–периферия», чем по линии «Европа–Россия». Значительные права городов Северной Италии, Нидерландов и некоторых немецких земель отсутствовали, скажем, у английских городов, не говоря уж о городах, расположенных на Балканах или в Скандинавии.
Английские города не устраивали коммунальных революций. Да и не имели бы на них шансов, если бы вдруг решили в борьбе обрести свои права. Крупные города, как правило, выкупали королевские хартии, предоставлявшие им важные привилегии (свободу от поборов, торговые монополии, систему самоуправления), тогда как мелкие городки, находившиеся в зависимости от светских или церковных (епископов и монастырей) сеньоров, довольствовались в экономике лишь отдельными правами. Возможности выкупа прав определялись конкретной ситуацией и тем, насколько взаимовыгодной была сделка для договаривающихся сторон. «Ни один из английских городов так и не смог добиться статуса типа французской коммуны. Максимальный уровень их административной автономии – это присвоение статуса графства, которым обладали к началу XV в. всего пять городов: Лондон (с XII в.), Бристоль (1393), Ньюкасл (1400), Норидж (1404), Линкольн (1409). Получив хартию, даже с весьма широкими привилегиями, английские города вовсе не становились "вольными городами" или "городами-сеньорами" – слишком сильна была английская централизованная монархия в отличие от раздробленных Германии и Италии». В некоторых местах, например в Винчестере, городские власти контролировали лишь часть территории, тогда как другие части оставались во власти разнообразных сеньоров{23}. «К началу XIV в. лишь 14 городов имели право выбирать городской совет, 35 % получили право фирмы (освобождение от сеньоральных платежей. – Д. Т.), 31 % – избирать своих мэров и бейлифов, 48 % имели свой городской суд, остальные вынуждены были довольствоваться только какими-то отдельными привилегиями»{24}.
У нас порой любят упоминать Магдебургское право, существенно отличавшее города Германии (и даже Литвы, Балтии) от городов Московии. Но для Франции, скажем, важнейшую роль играла Руанская хартия, согласно которой мэра назначал король, а права горожан состояли лишь в том, чтобы предложить монарху кандидатов, из которых тот станет выбирать. Интересно, что право это было дано Руану английским королем, правившим Нормандией в XII в., для привлечения руанцев на свою сторону. Английским же городам руанские права (статус коммуны, хоть и ограниченный королевской властью) даже не снились{25}.
Я специально выбрал для «иллюстрации» своего тезиса именно положение дел в Англии, поскольку эта страна в Новое время стала экономическим и политическим лидером. Мы видим, что английское лидерство стало результатом модернизации, а не исходно существовавших вольностей. В Италии и Германии городских вольностей было в Средние века значительно больше, но эти страны в Новое время не захватили лидерство. Бюргерская культура – это, конечно, очень важный феномен, о чем я писал в «Русской ловушке»{26}, но он не предопределяет развитие. Соответственно, и проблемы России не предопределялись отсутствием городских свобод в Средние века. Культура трансформируется в зависимости от сложной совокупности обстоятельств, и проблемы нашей страны определялись тем, что совокупность эта была далеко не оптимальна. В моих книгах говорится о том, что это были за обстоятельства, как и о том, почему они возникли в определенной стране. Картина развития получается в итоге гораздо более сложной, чем при однозначных заявлениях об ущербности культуры того или иного народа. А главное – при таком подходе мы понимаем, что культура – это не судьба, что она может меняться вместе с изменением конкретных институтов (правил игры) и, значит, окно возможностей для модернизации страны не закрыто ее трагическим прошлым.
Теперь из города перенесемся в деревню. Традиционно уже на протяжении многих лет специфическим для русской истории явлением принято считать общину и ее большую роль в крестьянской жизни. Тот передел земли, с которым боролся Петр Столыпин, интерпретируется порой как культурный феномен, противостоящий частной собственности. Мол, в европейских обществах укоренялись рынок, индивидуализм, конкуренция, жажда богатства, тогда как в русском мире доминировали уравнительность, соборность и нищета. С подобным подходом трудно согласиться, поскольку он дает весьма своеобразную интерпретацию фактов. Думается, что община противостоит не индивидуации, а бюрократизации. Чем слабее в стране бюрократия, чем меньше развито государство, тем большим числом функций наделяет общину правящая верхушка. А если рационально функционирующая бюрократия оказывается способна взять на себя решение столь важных для общества вопросов, как сбор налогов, поддержание правопорядка и поставка солдат в армию, то значение крестьянского самоуправления снижается. Монарху легче спросить с министра, отвечающего за финансы, войну или безопасность, чем с далеких мужиков, даже объединенных коллективной порукой.
В Средние века, пока на Руси не было разветвленной бюрократии, община отвечала даже за то, за что, по справедливости, отвечать была не должна. Скажем, за преступления, совершенные неизвестными лицами на ее «территории». Если произошло убийство, «община (вервь) должна вносить специальный платеж (дикая вира) так долго, пока не выдадут убийцу»{27}. С высоты наших нынешних знаний это кажется странным, но, если принять во внимание тот факт, что в Средние века не имелось следователей, оперативников, дактилоскопии, скрытых камер и т. д., коллективная ответственность оказывалась жестоким, но относительно эффективным способом минимизации числа преступлений. Пусть мужички посматривают друг за другом и если чего увидят, то сразу доносят либо даже сами принимают строгие меры в отношении преступника. Пусть понимают, что, если не ответит виновный, придется невиновному раскошеливаться. Подобный подход к делу имеет параллель в европейской истории. «Ранняя английская практика обязывала местных жителей нести ответственность за людей, убитых в их районе. Их первой обязанностью было установить (для удовлетворения норманнов), что мертвец не был французом. Иначе тяжелая плата ложилась на сообщество, где бы ни был найден труп. Но хотя английский закон имел целью защиту недавно прибывших норманнов, очень скоро этот murdrum стал означать "секретное" убийство, поскольку в конце концов плату стали брать при каждом убийстве, несмотря на то что могла быть доказана принадлежность убитого человека к англичанам»{28}.
Распространение коллективной ответственности в разных странах показывает, что действия властей, которые нам нынче кажутся нерациональными, на самом деле были вполне рациональны. В локальном сельском сообществе, где все друг друга хорошо знали и где пришельцы из дальних мест бывали редкостью (а коли вдруг появлялись, то привлекали к себе пристальное внимание), выявление преступника зависело частенько не от свидетельских показаний, а от репутации подозреваемого. Точнее, свидетелем (послухом) был не тот, кто видел совершение преступления (если таковое лицо имелось, то называлось «видок»), а то уважаемое лицо, которое могло засвидетельствовать репутацию подозреваемого{29}. Рецидивист с большой степенью вероятности признавался виновным и в новом преступлении, тогда как крепкий работящий и малопьющий мужик имел больше шансов на оправдание, поскольку с чего бы ему вдруг злодействовать?