Леопард с вершины Килиманджаро (страница 20)
– На вершине, – сказал Джабжа. – На вершине Килиманджаро. Я его там видел. Кстати, там я и познакомился с Лакостом и утащил его сюда. Ну пошли, а то еще хозяин пожалует.
Дальше комнаты следовали одна за другой, образуя чуть закругленную анфиладу – вероятно, они шли вдоль наружных стен.
Огромные машины. В центре каждой из них поднималась женская фигура, выполненная из какого-то прозрачного пластика. Легкие щупальца оплетали фигуру, словно лаская ее.
– Ну, это тоже неинтересно – пошивочные машины. Здесь колдует Илль.
Я подошел поближе и понял, что машин не так уж много, а просто все стены уставлены зеркалами. Со всех сторон на меня смотрели мои отражения. Стенд с чертежной доской, перед ним – вычислительный аппарат. По всей вероятности, достаточно было набросать эскиз, а машины уже разрабатывали модель и передавали точные чертежи кибершвеям.
– Сколько же у нее костюмов?
– Вот уж не считал. Сшито, наверное, сотни две, но многое она передает в Женевский театр.
– Тоже мне мания.
– Да нет, это ей необходимо.
Ну естественно, это было необходимо всем женщинам, начиная с каменного века, только не всегда мужчины с этим соглашались.
Мы прошли к следующей двери. Справа и слева стояли машины поменьше, и в центре их на тонких дисках помещались маленькие, наверное детские, ноги. Казалось, огромные пауки захватили в плен эти ножки и цепко держат их в своих металлических лапах. В полутемной мастерской было прохладно и грустно. Здесь Илль играла, наряжая самое себя. Но здесь не пахло детским весельем. Наверное, потому, что сейчас здесь не было Илль.
– А это наша студия.
И я очутился в странной комнате. Она была треугольная, очень узкая и длинная. Здесь был такой же полумрак, как и в костюмерной мастерской. В центре стояло несколько кресел, на полу валялись три подушки. В остром углу, от которого расходились обтянутые черным репсом стены, помещалась странная установка, напоминавшая пульт биопроектора в сочетании с кабиной для физиологических исследований. Противоположная стена была вогнутая и слабо мерцала.
– Не понимаешь? Ну садись.
Я уселся в первое попавшееся кресло.
– Смотри туда. – Джабжа кивнул на мерцающую стену.
Свет погас. Странная музыка, необыкновенно мелодичная, зазвучала со всех сторон. Мне казалось, что она рождается где-то во мне. Одновременно от плоскости стены отделилась светящаяся точка и стала расти, превращаясь в трепещущее облачко. Это была юбка или, вернее, добрый десяток юбок, сложенных вместе. Когда-то очень давно в таких одеяниях танцевали балерины. Теперь я мог уже рассмотреть руки, ноги, даже черты лица. Я удивился тому, что это была не Илль, а какая-то другая женщина. Рядом с ней появился ее партнер, весь в темном; рассмотреть его хорошенько я не смог. И в музыке все отчетливее зазвучали два человеческих голоса – мужской и женский. Постепенно они вытеснили все инструменты, и, если бы даже не было танцовщиков, а звучали только эти голоса, я, вероятно, видел бы тот же странный, медленный танец, придуманный Джабжей. Казалось, что они танцуют, не чувствуя своей тяжести, словно плавают в воде. Танцуют, все время касаясь друг друга, словно боясь разлететься в разные стороны от одного неосторожного движения и потеряться в необъятном пространстве.
Но спустя несколько минут я заметил, что между ними появилось серое плотное пространство, не просто разделяющее, а отталкивающее их друг от друга; вот они расходятся все дальше и дальше – вот они уже бесконечно далеки, и бесконечность, лежащая между ними, все равно не мешает им чувствовать друг друга, и каждый продолжает танцевать так, словно он чувствует руку другого, словно он видит глаза, только что сиявшие рядом, и в свободном своем паренье они все еще опираются на руку, которой нет, но которая должна поддерживать их… Странный это был танец. Символика какая-то.
В студии зажегся свет.
– Хочешь попробовать? – спросил Джабжа.
– Да нет. Я ведь и этим пробовал заниматься. Иногда что-то выйдет, но все не то, что нужно, и как-то кусочками, мертво… Ты бы еще предложил мне попробовать стихи сочинять. Так вот рифму я тебе любую подберу, а целое стихотворение – уволь. Бездарен. А я и не подумал бы раньше, что ты ко всему еще и тхеатер.
– Ну уж! Это так, для себя. Вот Илль – это голова.
– Ты тут с ней занимаешься?
Я пристально посмотрел на него, и мне вдруг почудилась такая нежность – и во взгляде, и в выражении лица, и во всем, – как он слегка приподнял руки с широкими плоскими пальцами, словно на руках его лежало что-то нелегкое и бесценное, и как он глотнул и не ответил, а наклонил голову, и я понял, что ни Туан, ни Лакост тут ни при чем и что круглая физиономия с глуповатой улыбкой – это лицо актера, могущего стать настолько прекрасным, насколько только он сам сможет этого захотеть, и что никто, кроме Джабжи, не даст Илль того, что ей необходимо – бескрайней фантазии, воплощенной в реальные картины создаваемого им мира. Я знал, каких нечеловеческих усилий стоит создать одновременно и музыку, и фон, и движущихся, дышащих, живых людей, и не давать угаснуть ничему, и подчинять все это своей фантазии… Не всякий, кто напишет несколько рифмованных строк, – поэт. Но тот, кто создал хоть одну полную сцену, тот уже тхеатер. В старину в таких случаях говорили – это от бога. Вот уж воистину! Можно просидеть десятки лет, тренировать себя до умопомрачения, в совершенстве создавать геометрические фигуры, машины, здания, но придумать, создать с начала до конца хоть несколько секунд человеческой жизни – это мог только настоящий талант.
А вот они, оказывается, это умели.
Джабжа – это еще ничего. Но Илль, девчонка?..
– Джабжа, – сказал я. – Покажи мне Илль.
Он быстро взглянул на меня. Плоское, флегматичное лицо его ничего не выражало. Потом одна бровь приподнялась.
– Ишь ты! Так сразу и покажи. Да если я это сделаю, ты из Хижины не улетишь.
– А ты думаешь, мне так хочется улететь? – спросил я. – Только это было бы слишком просто, если бы из-за Илль.
Джабжа молчал. Догадывался ли он, что привязывало меня к Егерхауэну, или даже знал точно – не имело значения. Он был молодчина, что молчал. А я вот сидел верхом на каком-то табурете и все покачивался в такт музыке – светлая и удивительно ритмичная, она никак не хотела исчезать – и говорил, говорил…
– Джабжа, – говорил я, – мир вашей Хижины чертовски древен, это другая эпоха, Джабжа. Это ушедшая эпоха пространства, где все – вверх, вперед, в стороны. Ты знаешь, как развивалось человечество? Сначала оно познавало пространство – как врага, настороженно, с оглядкой. Времени тогда люди просто не замечали – оно было выше их понимания. По мере того как человек начал отходить от своего жилища, он стал завоевывать пространство. Тогда и возникло первое, такое смутное-смутное представление о времени. Не о том времени, что от еды до охоты. О Времени. Ты меня понимаешь. Но это представление открыло такую бездну, что лучше было обо всем этом и не думать. И человечество занялось пространством, благо оно покорялось довольно элементарно. И вот старик Эрбер решил закончить эпоху покорения расстояний – любой уголок вселенной должен был стать доступным для человека. Но вместо того, чтобы закончить одну эпоху, он сразу открыл новую эру.
Джабжа все молчал, наклонившись над пультом и выцарапывая на его панели какого-то жука.
– Ваша Хижина осталась в милом добром пространственном веке, – продолжал я. – В нем остались и все вы, и даже те двое, которых ты только что создал передо мной. Они были легки и наполнены светом, потому что не чувствовали каждым квадратным сантиметром своей кожи того чудовищного давления времени, которое легло на плечи всех остальных жителей Земли…
– А ты ее видел, всю Землю? – быстро спросил Джабжа.
– Видел. Я видел людей, стремительных до потери человеческого тепла.
– И по одной этой быстроте ты уже заключил, что все на Земле – психи, вроде твоих коллег, я имею в виду Элефантуса и этого… Пата.
От неожиданности я даже перестал качаться. Вот тебе и на! В свете теории о подвигах поколений именно Элефантус и Патери Пат (в меньшей степени, разумеется) казались мне героями своего времени. Они отдавали себе полный отчет в кратковременности своего пути и поэтому старались как можно больше сделать. Я ведь видел, как скупо тратили они свое время на все то, что не касалось непосредственно работы. Значит, это не героизм – отдавать всю свою жизнь науке?
– Ну, Джабжа, – я только пожал плечами, – ты, братец, необъективен. Они же работают, как каторжные.
– Знаю, – сказал Джабжа, – ну и что? Работа на полный износ организма – это не заслуга. Теперь об этом только такие мальчики, как Туан, мечтают. Да и то по глупости.
– Но если есть поколение какого-то подвига, то должны же быть и его герои!
– Вот-вот. Пара вас с Туаном. Все герои, пойми ты это. А не понимаешь – садись в мобиль и катись в любой центр, лишь бы там было много людей.
– Не сейчас, Джабжа.
Он опять промолчал.
– Вот и пойми тебя: то – «психи», то – «все герои».
– Чего тут понимать? Герои-то – люди, а люди разные бывают.
Против этого трудно было возразить.
– Да, – сказал я, – очень разные. Даже в наш век.
– При чем тут век? Вот ты тут теорию развивал, что были когда-то люди, которые не чувствовали давления времени. По скромному моему пониманию, думал ты одно, а говорил – другое. Тебе не дает покоя не Время – вообще, философски, а просто-напросто даты, принесенные «Овератором». Так?
– Так, – сознался я.
– И ты полагаешь, что люди только сейчас задумались над этим вопросом? Нет, Рамон. Узнать свой век – это с давних времен было мечтою сильных и страхом слабых. Есть такая сказка, старая-престарая, из сказок про доброго боженьку. Был такой боженька – по доброте своей людей тысячами губил, младенцами тоже не брезговал; земли целые прахом пускал. Слыхал, наверное. Сотворил этот бог людей и довел до сведения каждого, сколь быстро он его обратно в лоно свое приберет. Ну, возни у бога в те времена много было – целую метагалактику отгрохал, не скоро руки опять до Земли дошли. А когда дошли, совершил он инспекторскую поездку по некоторым районам Средиземноморья. И первый, кто попался ему на глаза, был здоровенный детина, который крушил вполне пригодный для эксплуатации дом. «Ах ты, сукин сын, – завопил добрый боженька, – что это ты делаешь с Жилым фондом!» – «А то, – ответствовал детина, – что завтра мне помирать, а чтоб соседу моему ничего не досталось, и дом свой порушу, и овец порежу». Проклял его бог и постановил: никому смерти своей не знать. С тех пор мир был на Земле. Относительный, конечно.
Мы помолчали.
– Дикая сказка, – сказал я. – И кто ее выдумал?
– А кто знает? Торгаш какой-нибудь. Мелочь человеческая. Странно только, что на эту сказку умные люди частенько ссылались. Ну да шут с ней. Примерно в эти же времена жил другой человек. Поэт. И писал он по-другому. Вот послушай один его стих: «Скажи мне, господи, кончину мою и число дней моих, какое оно, дабы я знал, какой век мой…»
Сдержанная сила, какое-то непоказное бесстрашие и бесконечная искренность этих скупых слов потрясли меня.
– Подстрочник Данте?
– Да нет, подревнее. Говорят, царь Давид, только не похоже – такое бесстрашие вряд ли могло быть у человека, который слишком много терял вместе с жизнью. Скорее всего – безвестный мудрец, древние цари тоже не дураки были, – Джабжа поднялся, – умели, наверное, себе референтов подбирать.
Мы снова были в коридоре. Осталось всего четыре одинаковых двери – Джабжа прошел мимо них.
– Вот, собственно, и всё. Это наши личные апартаменты – клетушки Лакоста, Туана… А тут обитает Илль. Да вот, кстати, и она возвращается.
Я бы не сказал, что заметил хоть какой-нибудь признак ее появления.
– Не удивляйся – мы привыкли узнавать каждый подлетающий мобиль.
– Но я не слышал ни одного.
Джабжа толкнул дверь гостиной и пропустил меня первым.