Кто виноват (страница 7)
Хотя обычно мама оставляла выбор статей за мной, она явно предпочитала комментарии и заметки о внешней политике, особенно о палестино-израильском конфликте, про который я мало что знал. Впрочем, содержание прочитанного было не очень важно. Маму больше интересовала форма: она просила все четко произносить. Перебивала, только чтобы объяснить значение редких слов и правильное произношение иностранных названий. Бодренький стиль и частые речевые ошибки, свойственные большинству журналистов, ее раздражали. Хотя мама и рассматривала свою работу как уступку обстоятельствам, она безоговорочно верила в просвещение. Она разделяла платоновскую иллюзию, что многие знания многократно умножают возможности выбора, делают людей лучше. Видимо, книги и газеты были для нее чем-то вроде овощей или правил хорошего тона – пищей, необходимой растущему организму. Однако, будучи сложной и противоречивой личностью, мама, что удивительно, не доверяла современной педагогике – вероятно, поэтому она не заставляла меня много читать. Лучше, чтобы я продвигался маленькими шажками. К примеру, она оставляла у меня на тумбочке или на полке в ванной какой-нибудь роман, который любила в юности (единственные реликвии, оставшиеся от ее загадочной юности, которую я вообще себе не представлял). Обычно это были классики детской литературы вроде Ричарда Адамса или Элинор X. Портер – книжки для детей из хороших семей, а не для мальчугана, чьи вкусы формировали японские мультики и американские комиксы. Иногда я в эти книжки заглядывал – только чтобы сделать маме приятное. На третьем абзаце я неизбежно застревал, недоумевая, как можно получать удовольствие от подобной чепухи, а главное – что находила в них в свое время такая серьезная и сдержанная женщина, как мама – судя по всему, склонная к научной точности, а не к поэтическим фантазиям, выбирающая не чувства, а разум.
Проводить часы за чтением романов мама позволяла себе в основном только на рождественских каникулах и летом на пляже, – мне это удовольствие было неведомо. Я начал много читать уже после маминой смерти и до сих пор гадаю, не рождена ли одна из моих немногочисленных страстей, единственный источник честного заработка, острой потребностью отдать ей дань уважения. Лишь позже, в следующую, самую непредсказуемую пору жизни, я осознал, что среди всех доступных для одиноких людей способов времяпровождения чтение романов подходит мне больше всего, поскольку потакает моему индивидуализму.
Досадное открытие пролило свет и на то, в каком отчаянии пребывала мама в годы нашей трагически прервавшейся совместной жизни.
Это лишь одна из наших с ней несостоявшихся встреч. Самое обидное, что, хотя между нами возникло нечто вроде интеллектуальной дружбы (если можно назвать таковой душевную близость взрослой женщины и ребенка), которую подпитывало совместное чтение газет, сопровождавшееся моими вопросами и ее объяснениями, этой близости так и не удалось сломить стену молчания, за которой пряталась мама и которая и сегодня давит на меня, словно тяжелый свод. Кажется, стать маме по-настоящему близким человеком было невозможно и даже запрещено; мамины любовь и преданность выражались в бесконечных проявлениях заботы, на которую она была щедра, ожидая от других куда меньшего.
Воспоминание о том, как вела себя мама, и о том, что я не умел ей противостоять, лишь обостряет мою ностальгию. Ностальгию, которой скоро стукнет полвека.
Возвращаясь к приемным врачей, где я вечно мерз, нужно заметить, что, поскольку мой маленький организм постоянно проходил техосмотр, я стал воспринимать себя – по крайней мере в аналоговом царстве детской фантазии – как бытовой электроприбор вроде тех, которыми торговал отец и в которых нередко обнаруживался досадный фабричный брак. Зубы и позвоночник были недостаточно прямыми, ступни – слишком плоскими, не говоря уже о левом глазе, превосходившем леностью своего законного владельца. Из-за этого лентяя два дня в неделю, все первые месяцы третьего класса начальной школы, сразу после уроков меня тащили к светилу офтальмологии, кабинет которого занимал последний этаж небольшого дома в северной части города – самой зеленой и престижной, недоступной для нас.
Именно он, профессор Антинори, человек неприятный в общении, обладатель усиков как у английского полковника, объявил, что унижения носить пиратскую повязку (вызывавшую смех одноклассников) на здоровом глазе недостаточно. Чтобы пытка, назначенная подслеповатому мальчугану, стала показательной, его запирали в прилегающей к приемной тесной каморке и оставляли одного перед устройством, на экране которого бушевала фосфоресцирующая спираль. Пытка заключалась в том, чтобы водить металлическим карандашом по экрану, ловя прихотливую, то появлявшуюся, то исчезавшую линию. Нередко из-за нежного возраста, послеобеденного часа, а главное – из-за безжизненного полумрака каморки, где я томился, руки-ноги мои немели, мозг отключался. Тогда-то профессор Антинори и отрабатывал свой астрономический гонорар. Он принимал пациентов в соседнем кабинете и не мог меня видеть, но, едва я засыпал, теряя интерес к судьбе проклятой спирали, профессор призывал меня к порядку громовым “ИДИО-О-О-ОТ!”, разносившимся по всей клинике. Надо признать, дикий вопль возвращал меня в рабочее состояние – так и отцовские стиральные машины оживали, если что есть силы стукнуть по ним кулаком.
Эта история наверняка покажется курьезной людям нашей эпохи, когда детям уделяют столько внимания. Однако в то время – речь идет не о суровых диккенсовских зимах, а о первых, довольно теплых годах предпоследнего десятилетия XX века – врач мог позволить себе оскорбить несовершеннолетнего пациента так же, как кровожадный учитель ничтоже су-мняшеся прибегал к телесным наказаниям.
Кто знает, обязан ли я профессору Антинори и ему подобным до сих пор терзающим меня подозрением, что я нелепый, никчемный, смешной человек. Копаясь в воспоминаниях, я с трудом могу вспомнить хоть один раз, когда, войдя в общественное заведение, не почувствовал, как ко мне обращаются взгляды присутствующих, выдавая общее желание поднять меня на смех или, что еще хуже, осудить. Не оттого, что так нередко случалось на самом деле, а оттого, что, учитывая многочисленные нарушения в работе моего организма и сказочную покладистость, я был убежден, что все это заслужил. Да и сегодня, когда седина поглотила некогда рыжую бороду, а мужская гордость внезапно сошла на нет, если, идя по улице, я слышу смех, мне точно известно, что за нелепый персонаж вызвал подобное веселье.
И все же нельзя сказать, что я был несчастлив. Несчастливость подразумевает осмысленное представление о ценностях, приоритетах и ожиданиях, а главное, рядом должен быть кто-то, с кем можно себя сравнить, – всего этого я был напрочь лишен. Кроме того, нельзя не учесть врожденное виртуозное умение детей (о котором мы ранее упоминали) повиноваться и безотчетно терпеть притеснения. Выброшенные на арену человеческой истории, хотя они об этом не просили, дети воспринимают образ своей маленькой жизни как единственно возможный. Чувство справедливости, жажда свободы, осознание собственных прав, наверное, приходят позднее.
Редьярд Киплинг писал: “Дети говорят чуть больше животных, поскольку воспринимают происходящее как нечто испокон веков заведенное”[5]. И хотя я обязан подчеркнуть, что в детстве со мной обращались куда лучше, чем с несчастным маленьким бродягой Киплингом, мне трудно не разделять его фатализм.
Лишь этим объясняется, почему я каждый день ходил в школу, хотя в глубине души ее ненавидел. До того ненавидел, что и сегодня, когда у меня скверное настроение, чтобы взбодриться, я говорю себе: “Ну ладно, по крайней мере, в школу идти не надо”.
Ах, эти мучения, связанные с обязательным образованием! Тебя с утра пораньше вытаскивают из теплой постели и выставляют на все ветра, что дуют на белом свете, на всеобщий суд. Смотришь, как стайка школьников дремлет на конечной остановке автобуса или гурьбой врывается в свинцово-серый, обшарпанный школьный двор, волоча громадные ранцы, и в воспоминаниях, которые никак не хотят становиться далекими, всплывают мучительные, адские утра, когда ты сидел и выслушивал якобы относящиеся к культуре, совершенно неинтересные глупости, а над головой висел дамоклов меч опросов, табелей, ехидных смешков. А вон и они – неизбежные, словно болезни, персонажи: первая красавица в классе, крутой пацан, которому на все плевать, ботаник в мокрой от пота рубашке, вспыльчивый учитель, молодые коммунисты, Ипполито Ньево, “Невеста Бубе”[6]… Признаюсь без стыда: предложи мне джинн из волшебной лампы начать все сначала и вернуться в те времена, я бы ответил: “Отстань, не путайся под ногами”. Лучше умереть, чем начать все это сначала.
Впрочем, глядя на те далекие события издалека, а значит, не принимая их близко к сердцу, должен отметить, что двоевластие в нашей семье, жизнь с подобными родителями напоминала южноафриканский режим – неустойчивый и постоянно терзаемый конфликтами, – что лишь осложняло мое существование. Эта парочка сатрапов – все, что у меня было, но мне казалось диким считать их полноценными родителями, логичнее было предположить, что они нашли меня в корзине на берегу Тибра и без лишних вопросов забрали к себе домой. Я не вполне понимал, какую официальную роль они играли, каков был их юридический статус, трудно было провести границу между их обязанностями и моими правами, трудно воспринимать их как нечто единое и неразделимое, с общими взглядами и общими целями. Это были просто он и она, а не папа и мама (я и сейчас их так не называю, а тогда и подавно): противоположные сущности, инь и ян, которые, как я догадывался, определяли мою будущность (жизнь показала, как я был прав и как заблуждался!).
Он любил сидеть допоздна и ненавидел ранний подъем. Увлекающийся, страстный, говорливый, непредсказуемый, нетерпеливый, любитель выпить, он думал только о развлечениях, его интересовали только музыка, автомобили, еда и кино. Он умел поддержать, но умел и повергнуть меня в уныние.
Она любила утра, когда у тебя много дел, но и много энергии, а вечером ложилась спать рано. Воплощала дисциплину и чувство долга, а главное – честность, к сожалению в самом мрачном и пугающем смысле тоже. Хотя она не говорила об этом открыто, ты всегда знал, чего от тебя ждут: всякий раз после еды почистить зубы, каждый день есть овощи, разделаться с уроками до ужина. Таков был фасад. Но было еще кое-что. То, что в очередной раз угрожало разрушить сложившуюся картину, перевернуть все с ног на голову.
Мне казалось, что о нем мне известно все, известно, какое место он занимает во времени и пространстве.
Но что сказать о ней? Из-за маминой сдержанности ее прошлое выглядело более туманным и загадочным, чем подобало даме, принадлежавшей царству света. Как ей удавалось ни разу не обмолвиться о родителях, об отчем доме, о том, где они проводили каникулы? И почему мне было настолько трудно представить ее в облике, отличном от известного мне? Разве столь безупречному человеку не полагается выложить карты на стол, поведать о себе без утайки? Или все дело в том, что о ней было нечего знать, кроме того, что в детстве ей было меньше лет, чем сейчас?
Разумеется, у нее была и темная сторона. А как же. Особенно это проявлялось в суеверной боязни всего на свете. Терзаемая мрачными предчувствиями, она испытывала ужас перед тем, что невозможно было предвидеть. Всякое отступление от заведенного порядка предвещало катастрофу. Когда вечером отец запаздывал, ее охватывала мрачная, заразительная тревога. Полагаю, в эти мгновения ее воображение рисовало одну за другой кровавые картины. Она места себе не находила. Разговаривала сама с собой. Вновь и вновь нервно хватала трубку – убедиться, что телефон работает. Наконец, измученная тревогой, преодолевая страх пустоты, выходила на балкон и умоляла Высшее Существо, в которое не верила, сделать так, чтобы из-за поворота показалась отцовская машина.
Что же до балкона, во время общих собраний жильцов она неоднократно просила поднять перила на несколько сантиметров. Жаловалась, что они слишком низкие. Стоило мне к ним подойти, как она принималась кричать, забыв о хороших манерах. Очевидно, жизнь на шестом этаже высокого здания пятидесятых годов обостряла присущую ей боязнь высоты.
Впрочем, непреодолимая ипохондрия лишь сгущала тайну над прошлым, о котором было запрещено упоминать и которое то и дело, вопреки всему, каким-то образом выходило наружу, – тогда она изо всех старалась снова его похоронить.
Мне никогда не забыть то сентябрьское утро. Мы стояли в очереди в кассу универмага. Я прижимал к груди упакованный в целлофан дневник Чарли Брауна и красивый пенал со всем необходимым. На следующей неделе начиналась учеба, я жадно запасал красивые канцтовары: ластики, карандаши, циркуль.
Тогда-то к нам и подошла незнакомая женщина. Выглядела она уныло: волосы такого непонятного, тусклого цвета, что ни одному парикмахеру было бы не под силу их оживить; хлопковое платье с ярким рисунком, почти пляжное, на ногах – уродливые шлепанцы. Если бы мама, вздрогнув от изумления, не повела себя с ней как со знакомой, я бы решил, что к нам пристала какая-то нищенка.
– Мириам! – воскликнула мама.
– Габриелла! – отозвалась та.
Обе выглядели так, будто увидели призрак покойной сестры.
– Что ты здесь делаешь?
– Мы пришли за канцтоварами, – объяснила мама, как будто это представляло необычайный интерес.
– Неужели этот мальчик – твой сын?
– Да.