Средняя продолжительность жизни (страница 2)
Я поскорее закидал яму землей, кое-как разровнял и забросал гвоздиками, предварительно разорвав их пополам для профилактики кладбищенского воровства. Цветов я купил через край – все, что было у торговки в ведре, пришлось делить их на несколько пучков, иначе не поддавались, и всякий раз, когда я уже почти переломил всю фасцию, ветка-одиночка вдруг становилась упрямой, как провод, отслаивала упругую стружку-застежку, которая доезжала почти до самого цветоложа, и только там, в преддверии мертвенно-красной бархотки, наконец болезненно надрывалась, так что к моменту, когда я укоротил их все, я почти кожей чувствовал острую боль растения. Я завернул урну в припасенный зеленоватый пакет из «Азбуки вкуса» и аккуратно поставил в сумку, словно утешительный кубок, доставшийся без оваций и промедлений. Моя древняя черная торба Ann Demeulemeester по дизайнерской прихоти была в принципе лишена каких-либо молний и застежек, вероятно, сказывались кальвинистские корни изобретательницы. В обычное время меня это раздражало, но сегодня сумка-распашонка пришлась кстати – я шел, запустив руку внутрь и придерживая крышку амфоры. Скорость росла с каждым шагом-прыжком – мимо колумбария, напоминающего причудливую барную стойку, мимо вчерашних захоронений, отдающих паркетной свежестью, мимо недорогих надгробий, похожих на обложки итальянских прог-роковых групп (одно мелькнуло даже с тюленем, как теперь забыть), мимо паперти, мимо спеленутого Высоцкого, который пламенно каменел на входе как главный местный святой и страж своей веселой покойницкой. Народ повалил навстречу с невозмутимой приподнятостью, а я будто выкарабкивался из лежачей гимнографии паспортных данных в иную оперативную грамматику, где бывают и будут еще сказуемые и запятые, много запятых, и союзы, хоть соединительные, хоть противительные, хоть разделительные, все эти ничтожные распорки и мостки дышали грядущей жизнью.
Мне захотелось поднять загробный кубок над головой, как новорожденного, невозбранно показать праху все формы жизни, которых он был лишен за годы кромешного отсутствия. Выходя из восковых ворот кладбища, я испытал последнюю короткую тревогу – должна же быть граница между миром мертвых и живых, и, может быть, в урну вживлен, точнее вмертвлен, особый чип, который заверещит на выходе.
Не всем городам к лицу гроза, но Москве она всегда в масть, особенно на ранних подступах. В предненастном мареве у города сделался шальной помутившийся вид, за который легко было полюбить и его, а заодно себя в нем. Тяжелые подвижные тучи приобрели стать и форму слонов, нацелившихся затоптать собственных погонщиков.
Перед началом стихии весь день распался на те самые обстоятельства места и времени, которым учили, да не выучили, выставив, как на ленте кассира, многообразие жизни во всей поштучности и несопоставимости: лица, тротуары, сумки, столбы, солнце, май, Арбат, любовь, и все нажитое и прожитое ехало к точке расплаты. На мгновение детали гигантского пазла разошлись, обнажив столь же проверенные, сколь и надуманные механизмы слаженности: вот шина рассекла лужу на две грязные волны, там вдали льнули друг к другу стебли еще не надорванных гвоздик у похоронных торговок, капля распрощалась с облаком, а я в это мгновение перебегал улицу по лимонно-белой зебре – она была какой-то чрезмерно яркой, словно предполагалось, что люди, шатающиеся вокруг кладбища, отличаются повышенной рассеянностью. Я встал у сувенирной лавки, поближе к сувенирам от Высоцкого, и вскинул руку. Приятный, уверенный, осмысленный, как пощечина в атмосферу, жест – ловить машину определенно удобнее, чем, к примеру, подзывать официанта: рука работает и живет полной жизнью, в то время как в ресторане она напоминает о капитуляции на таможенном рентгене.
Мы сразу же рванули с места, не сговорившись о цене, в ржавых жигулях с окнами нараспашку. Маленький южный рулевой все молчал, все понимал и всему кивал, и вдруг, словно извиняясь за собственное неучастие, ткнул пальцем в еле живой кассетник, как будто больно подстегнул умирающую лошадь.
Оттуда раздался дикий крик, действительно как от боли, – с середины грянула осинская «Плачет девушка в автомате». Никогда в жизни, ни до ни после, мне не приходилось слушать музыку на такой громкости.
Казалось, наш кляча-катафалк понесся вперед исключительно на звуковой волне – на пути не оказалось ни одной иномарки, которую бы мы с какой-то вьюрковой грацией не обогнали, и оставшиеся позади оборачивались не на нас, они пялились на песню, как будто громкость перешла в видимость, чему порукой были наши распахнутые окна, роднившие нас с сорвавшимся с цепи кабриолетом. Ничего, кроме громкости, не осталось. Я вдруг вспомнил своего мертвого приятеля, который играл с Осиным еще в восьмидесятые годы в глупой группе «Дед Мороз», а вслед за ним вспомнился раскорячившийся в твисте Ельцин, тоже уже отчаливший, да и самому Осину, судя по тогдашним сплетням о нем, оставалось недолго. Он сменил девочку из оригинального текста на девушку, как будто понимал, что дети не для могил и не для подобных песен, и голосил теперь с каким-то остекленевшим надрывом. В окно полетели тяжелые и надменные, как ягодные плевки, капли дождя, из сумки шел слабый запах земли, мы будто катились по черной трассе прямиком в ад. Так в итоге, с некоторыми оговорками, и оказалось.
Обычно я выходил на углу Часовой и Черняховского и шел наискосок через дворы и детскую площадку, но теперь то ли из-за дождя, то ли из-за песни мы поехали до самого дома, по Большому Коптевскому, пока не уткнулись в заграждение. «Ага, и вот здесь я выскочу» – этим традиционным оборотом я обозначил завершение поездки. Всегда по приезде говорю таксистам одно и то же. Я ненавидел этот лебезящий отклик, но избавиться от него не получалось.
Рядом с моей девятиэтажкой располагались сразу три местных достопримечательности: заброшенная голубятня (кстати, именно с такого рода постройки начинался тот злосчастный клип Осина) с давно улетучившимися птицами, неопознанный индустриальный цех, порой оживающий по ночам с неясными производительными целями, и полуиспарившийся, но пригодный для рассветных распитий пруд. Пейзажу недоставало еще только мельницы (а заодно уж и мельничихи).
Формально это был вполне положительный район, Аэропорт как-никак. Но сам я жил на отшибе, как деревенский колдун. Через дорогу начиналась собственно жизнь: дорогие писательские дома с мемориальными табличками (живое кладбище), торговые центры, редакция «Искусство кино», рынок, площадь для незаконных сделок и стрелок, шоссе прямиком в Шереметьево, памятники, паб «Черчилль» и этнографическое заведение «Тарас Бульба», где обносили рюмкой прямо на входе со звенящим колокольчиком.
На моей стороне раскинулся рай для уездных социопатов с его соцветием чахлых пятиэтажек и оседлой железной дорогой.
Во всем чувствовался негласный запрет на скоропостижность – может быть чуть лучше, может стать сильно хуже, но просто так это все не закончится. Поэтому здесь даже безделье принимало совершенно иную, почти нравственную природу. Мир как будто зазевался, и любая мелодия сразу перетекала в ямайский реверберированный микс, ты слишком долго слышал длинное эхо собственных поступков и ощущений – вот и теперь, стоит прижать треугольную печатку-проходку к кодовому замку, дверь, ойкнув, оживает, но очень не сразу. Здоровенная большеголовая консьержка потребовала майской оплаты своих вахтерских услуг. Платить мне приходилось в основном за то, что она периодически вызывала ко мне же ментов, мотивируя это соответствующими жалобами соседей то на музыку, то на сам факт чужой жизни. Много раз я вынашивал план восстания – по типу «и вот здесь я выскочу», – но всякий раз откладывал до следующего раза. Вот и теперь я выплатил побор и, широко, как подросток, перешагивая через две-три ступени, поднялся к себе на этаж. На лестничной клетке я выкинул лопату в мусоропровод – она тоже летела слишком долго, прежде чем раздался обиженный грохот.
За это время я успел проникнуть в квартиру и заняться косметической реставрацией: обмотал крышку урны в дюжину слоев невесть откуда взявшегося скотча – накручивал клейкий клубок до тех пор, пока наконец не убедился, что без ножа ее ни за что не открыть. Пакет с остатками земли я выкинул на балкон.
Приготовления стали напоминать кино про голову Альфредо Гарсиа. Там есть эпизод, когда Уоррен Оутс в адскую жару притаскивает домой эту самую голову в пакете и кладет ее в рукомойник со льдом. Я тоже поставил свой груз в холодильник, но на этом, впрочем, схожесть с Оутсом закончилась – взамен я вытащил две ополовиненные бутылки: «Флагман» и «Бифитер».
Потом я включил тоже сразу две музыки, одну с компакта, на кухне, а вторую – на кассете, в комнате. От этих наложений квартира становилась как будто многозальнее, кроме того, так быстрее получалось заглушить плачущую в голове девочку из автомата.
Я соорудил еще один микс по самоличному рецепту – полстакана джина на полстакана водки.
Водка была с дозатором и поддавалась неохотно, но я все же прокапал себе сразу два коктейля. Джин полировал сивушные рельефы, а водка гасила духовитую можжевеловую парфюмерию – в результате возникал вкус чистого отсутствия, сродни удаляющейся подруге с прямой спиной.
Один стакан оставил на кухне, другой взял с собой в комнату. Так и ходил туда-сюда, прихлебывая и прислушиваясь – между шероховатым техно Rhythm & Noise и переливчатой экстраваганцей Pop Concerto Orchestra, – пока не врезался в покосившийся кухонный шкаф. Дождь себя исчерпал, через приоткрытую дверь балкона комната жадно и прерывисто поглощала уличную свежесть.
После столкновения со шкафом я перебрался на матрас в углу комнаты и принялся строить письменный план. Поскольку распорядок завтрашнего дня состоял из единственного пункта, а мне хотелось именно прописать его, то я подолгу обводил готовые буквы и цифры, пока те не превратились в бессмысленно-червивые арабески.
Я допил второй стакан и пошел на кухню за третьим, заодно и выключил везде музыку. В голове воцарилась старая добрая дисгармония с ее реактивным девизом «как угодно». С улицы неслышно, как из-под кровати, доносился редеющий гомон соседей. Весь видимый внешний мир по-тихому тух и гас. Я понемногу начинал нравиться себе и не заметил, как уснул.
Глава вторая
Проснулся я от того, что по комнате прохаживалась крупная белая собака. Точнее, меня разбудил звук ее когтей, разъезжавшихся по паркету, как щеточки неактуального джазмена. Собаки у меня вообще-то не было.
Меж тем она медленно, как страус у Бунюэля, подошла к телевизору и уже было принюхалась к видеокассетам, как я тихо закричал из своего угла. Орден мужества нам обоим определенно не грозил – собака в ужасе вылетела в коридор, а я на кухню, благо больше некуда. Дверь оказалась нараспашку, очевидно, вчера я забыл ее закрыть, когда выбрасывал лопатку «Туристическая».
Сквозняк с какой-то стати пропах имбирем и лавром, пришлось пресечь незваную симфонию запахов двумя тугими щелчками замка.
Холодильник раскрылся с куда более звучным, почти гитарным скрипом – в тон упорхнувшему собачьему джазу. В дешевых квартирах всегда много лишних звуков – не комнаты, а наушники. Амфора в моем мини-морге выглядела как последняя матрешка, лишившаяся всех покровов, безжизненная бессмертная кукла. Вместо спасительного пива в отсеке находились горошек, масло и жухлый нектарин.
Я снимал квартиру что-то около семи лет. За это время она успела превратиться в гибрид склепа и сквота – фамильная строгость запустения при общей размотанности быта.
Пятна комариной крови на потолке были моими фресками, поскольку и кровь была как-никак моя – они ее пили, а я потом их на этом потолке убивал, кидаясь книгами.
Планки рассохшегося паркета вылетали из-под ног, как домино. Стиральной машины не водилось, как, впрочем, и посудомоечной, как, впрочем, и собственно автомобильной машины, – поэтому я стирал, точнее мыл, одежду в ванне. Окна зимой облепляло такой стужей, что я спал в одежде, а иной раз и в обуви, как на гауптвахте.
Как выражался Оруэлл, жилось не гигиенично, но уютно.
Заводить домработницу представлялось мне занятием унижающим и унизительным одновременно. Возможно, я был стихийным социалистом, точнее малограмотным пионером.
В конце концов, если жизнь не пошла дальше кастинга, то и интерьеры должны оставаться в статусе реквизита.
Мои родители умерли, детей не было, сам я к 33 годам повзрослел ровно настолько, чтобы подчеркивать в книжках понравившиеся строчки не карандашом, как в детстве, а уже чернилами. На этом, пожалуй, все – прочий возрастной баланс застыл на отметке «и да, и нет». Я в основном специализировался на одолжениях самому себе – так что жаловаться было грех, а хвастаться нечем. Много проблем, однако никаких забот.
За окнами тоже царила блаженная беспозвоночность – то были, как говорил д'Артаньян, времена меньшей свободы, но большей независимости. Сам год был объявлен в России годом снегиря.
Последняя подруга – та, что с прямой спиной – ушла от меня две недели как.