Стрекоза (страница 12)

Страница 12

На счастье, через пару месяцев Антиповы из соседней по коридору квартиры, родители Лешки – того самого, с которым Севка играл в детстве в прятки, – съехали (дальняя тетка в Харькове померла, дом им по завещанию оставила) и в спешке сдали свою комнату на время Серафиме за сущие копейки, так как не хотели ни разменивать, ни сдавать свою прежнюю жилплощадь незнакомым людям. Наскоро прибравшись в ней, после того как старую мебель выкинули или перевезли на новое местожительство Антиповых, Серафима и Севка установили контрабас там, постелили на пол коврик, помыли окно, перетащили туда диван и еще кое-какую мебель и, таким образом, освободили свое жизненное пространство от неуклюжего гиганта. До появления Теплева Севка, как и раньше, спал на раскладушке в их с Серафимой комнате, но после появления нового хозяина практически полностью перешел в антиповскую комнату.

Севка долго привыкал к своему инструменту. На нем давно не играли – видимо, Серафима приобрела его в скупке, о чем говорили пыль, въевшаяся в верхний порожек грифа и струнодержатель, до которых так и не добралась ленивая рука работника скупки, подготавливавшего инструмент к продаже, и слегка затхлый запах подвала или чулана, исходящий из змеистых ячеек резонаторных отверстий – эфов. Чтобы избавиться от чужого запаха, пришлось не только протереть контрабас полусухой тряпочкой, заранее смоченной в уксусе, но и, как старенького дедушку, опереть об устойчивый табурет, выставив на улице хорошенько проветрить. Но в целом он был в хорошем состоянии.

Его корпус был полированный, янтарно-коричневого цвета, с ободками по краям, а на затылке поблескивало клеймо Rubner, откуда было ясно, что инструмент трофейный, привезенный после войны из Германии, где его и произвели. О четырех струнах – он был шикарен, породист и неотразим. В среднем регистре звучал мягко, объемно и обволакивающе, так что Севка просто таял. В нижнем, как и положено всем его собратьям, густо и низко басил, но в верхнем резко сипел, будто простудившийся старик. Он был немного расстроен.

Попытка настроить его по открытым струнам, однако, не привела к положительному результату, но с этим справились, когда Севка потащил его в училище и попросил настройщика-реставратора струнных и смычковых Давыденко подогнать его для точности машинкой. Увидев инструмент, тот потерял дар речи. Он долго смотрел на контрабас, гладил, постукивал и похлопывал его, прижимал ухо к лакированным груди и спине, благоговейно трогал струны и чуть не всовывал ухо в эфы, а потом заявил:

– М-д-а-а-а, Чернихин, Rubner твой – знатная вещица. Сделан из клена, накладка на гриф из черного дерева, а трость смычка из красного сандала. Одним словом, классная работа.

Севка был счастлив.

После реставрации контрабас хоть и стал выглядеть моложавее, но упрямо не поддавался дрессировке.

Иногда Севке казалось, что он учится не в музыкальном училище, а в медицинском и что контрабас – это некий вечный больной, опять-таки, дряхлый старик, у которого надо было ежедневно мерить температуру и проверять лоб на ощупь, чтобы определить болезнь и подобрать нужное лечение: каскад каденции, оживляющий массаж пиццикато или же прогулки мерным шагом легато, переходящим постепенно в стремительный поток фортиссимо, – в зависимости от того, нужно ли было охладить жар или, наоборот, разбудить в больном пылкость увядших чувств.

Случалось, что картина резко менялась, и они обменивались ролями: больным становился совсем не контрабас, а он сам, исполнитель, Всеволод Чернихин, как церемонно приходилось декламировать свое имя во время экзаменов или отчетных выступлений, – когда ничего толком не получалось, он тоже замирал, настораживался, залезал в свой «чехол», громоздко заполнял пространство долгим, натужным молчанием, категорически не воспринимал критику и отчаянно дулся.

Выходило, что старик Серебров оказался чертовски прав: контрабас, несмотря на неуклюжесть своих физических форм – покатых плеч и тяжеловесного широкого корпуса, – низкой гаммой извлекаемых из него гудящих, вибрирующих и брюзжащих звуков оказался Севке как будто сродни. Он тоже все время сомневался, осторожничал, боялся ошибиться, стеснялся сам себя, мало кому в жизни доверял, даже Серафиме и тем более Теплеву, и в свою раковину никого просто так не допускал.

Севка назвал его Амадеусом за своенравность, брюзжание и самодовольный, но неподражаемый артистизм.

В основном они, Севка и Амадеус, больше мучили друг друга, чем любили, но, когда наступали редкие минуты гармонии и взаимопонимания, особенно в минуты неизвестно откуда берущейся обоюдной импровизации, это было возвышенно и прекрасно, и на удивление – слаще, чем все остальное вместе взятое: игра в преферанс, чтение, одинокие прогулки по городу, сочинение небольших музыкальных этюдов и чистка паровых котлов.

Севка чувствовал, что подобное единение человека и инструмента и есть любовь или, по крайней мере, одна из ее граней и что все виды любви должны быть похожи друг на друга, и поэтому рано или поздно, как тонкие ручейки, им предстоит слиться в какой-то благостный момент всеобъемлюще мощного аккорда. Но когда влюбленные в Севку девицы неумело кокетничали, стараясь понравиться, жеманничали, вели глупые беседы и безудержно хохотали, а потом немногим позже в темных углах торопливо прижимали его к себе в душных объятиях, обмазывая его лицо пудрой и помадой, от которой потом было не отмыться, это все звучало грубо и фальшиво, как неточно взятая нота, и никак не было похоже на явление такой же тонкой природы, как то, что ему давала время от времени игра на Амадеусе.

Порой Севке тоже казалось, что он искренне увлечен и покорен новой случайной знакомой, но, даже когда тело горело и задыхалось от смутных желаний, душа все равно оставалась предательски холодной, избавляться от своей летаргии никак не хотела и, как уже бывало, с ленивым любопытством наблюдала за развитием банального сюжета. А в музыке все было по-другому: сначала заводилась душа, потом ее пульсирующая энергия передавалась пальцам, от них – струнам или смычку, и Севка слышал голос Амадеуса, как если б это был человек, которому тоже есть что рассказать или на что пожаловаться. Смеясь или рыдая, Амадеус начинал постепенно оттаивать, понемногу откровенничать и, наконец, вовсю делиться своими секретами, и не было в этом ничего корыстного, надуманного, и потому каждый из них блаженно погружался в такое странное, одинокое, но поистине кровное братство.

Тем не менее Севка расстраивался, отчаянно тосковал, сам не зная по чему и по кому, и все чаще нырял с головой в музыку, как рак-отшельник, прячась от примитивной правды жизни. Но через некоторое время, поймав мимоходом на себе восхищенный взгляд какой-нибудь собеседницы (и что только они в нем находили?), наспех заправив полы вылезающей из-под пиджака рубахи и повинуясь потаенной страстности своей противоречивой натуры, тут же пускался в новое приключение: виртуозно лепил в своем воображении новый образ по методу Матвейчука, без удержу применял уже испробованные приемы обольщения, писал на салфетках легким росчерком профиль новой нимфы или амазонки (как уж повезет) и – в который раз! – заполучив птичку в клетку, вскоре опять обращался в постыдное бегство.

Бегство заключалось в том, что он запирался в комнате с Амадеусом, зажигал лампу с оранжевым абажуром, которую отдала ему Серафима после того, как Теплев разогнал ее мещанский, по его выражению, гадальный притон, глотал рюмками коньяк без закуски, умирал от одиночества, и только Амадеус, волшебно оживающий под его смычком, жалел и понимал его, как никто другой – сочувственно всхлипывал пронзительными верхними нотами, раздраженно гудел нижними и выговаривал ему за несусветную глупость мягкими нравоучительными средними, как заботливый отец, которого Севка никогда не знал.

XIII

Людвику мало кто звал полным именем. Для одних она была Люда, для других – Вика, но ни одно и ни другое не выражало так полно ее сути, как то, что, по счастливому случаю или особой родительской интуиции, дали ей при рождении Витольд и Берта. Берта не очень любила историю, но слышала, что не только многих королей звали Людовик, но и королев – женской формой этого имени, Людовика. И как-то раз, увидев в одном из энциклопедических словарей портрет Людовики Баварской, она просто заболела этим именем, так как решила, что между ней, Бертой Кисловской, и венценосной особой есть несомненное портретное сходство: та же аристократическая бледность, тот же инфернальный изгиб бровей, те же выпуклые карие глаза и тот же подтянутый в нитку очаровательный рот с едва выпирающей вперед нижней губой.

Она заложила эту страницу в книге закладкой и время от времени перед сном приглядывалась к Людовике Баварской, изумляясь родству их душ, ибо ей казалось, что королева тоже была не до конца понята своим мужем, временем и недалеким обществом, в котором ей суждено было родиться, и откровенно от этого страдала. С тех пор вопроса, как назвать дочь, у Берты быть просто не могло – конечно, она будет Людовикой или Людвикой – такая форма казалась ей более изящной, потому как при добавлении «о» имя начинало хромать на все четыре согласные.

Витольду тоже пришлось по душе имя Людвика. Он где-то вычитал, что, оказывается, Венгерская королевская военная академия ХIX века тоже называлась Людовика, в ней готовили младший офицерский состав для поступления в ряды австрийской и венгерской императорской армии. Это взволновало Витольда Генриховича, и он подумал, что сие возвышенное буквосочетание не может не повлиять благотворно на носительницу такого прекрасного имени. Ну а после того, как узнал, что еще есть и астероид Людовика, Штейнгауз убедился в полном предначертанности выбора имени для дочери, и так она и стала Людовикой или проще – Людвикой.

Самой же Людвике нравилось, что ее имя было исключительно редким. Оно начиналось мягко и податливо, но мягкотелое «в», к счастью, быстро перекатывалось в твердое «к» и тем ясно выражало ее суть: под мягкой оболочкой белокурого одуванчика на тонкой шейке прятались твердость и упрямство укротительницы тигров. Еще ей нравилось, что имя происходит от слова «люди», а если представить, что Вика – уменьшительное от Виктория («победа»), это сулило победу над людьми и тоже приятно щекотало ее самолюбие.

В школе Людвика была тихой и неприметной, и там ее никто не отличал, более того – считали занудой и зубрилкой. Зато первую победу вне школы она одержала очень рано – тогда еще, на вечере у доктора Фантомова, когда она резко одернула Пашу, племянника доктора, поправив его ошибочный комментарий насчет нагана. С тех пор Паша Колесник (его мать была сестрой доктора, а Колесник была фамилия его отца) стал ее преданным другом, а его брат-близнец Саша – наоборот, тайным завистником, потому что эта белобрысая девчонка затмила его значимость в глазах «старшего» брата. На все ее приветствия, замечания, идеи Паша тут же реагировал с восхищением и энтузиазмом, а Саша презрительно хмыкал и пытался найти в них какой-нибудь изъян. Но в целом это обстоятельство лишь поддерживало интригу в их троице, и им вместе никогда не было скучно.

Чуть повзрослев, они любили проводить время втроем: ходить в кино, в кафе «Ну-ка, отними!» на молочный коктейль по 12 копеек за стакан, в тир на Куликовской, где, собрав всю свою презрительность к белобрысой, Саша часто выходил на первое место не от умения, а от злости, отодвигая Пашу на второе место. Но скоро и Людвика научилась потихоньку стрелять, к ужасу Саши, совсем неплохо. Иногда она умудрялась выйти не только второй после него, но и первой! Что до Паши, он стрелял неважно: то торопился, то, наоборот, слишком старался и передерживал прицел, долго щурился, пыхтел, смешно морщил нос, складывал губы трубочкой и отчаянно тер себя за ухо, когда промахивался. Тирщик Михеич снисходительно покряхтывал, наблюдая за их соревнованиями, но старался не мешать.

– Тут нужна сноровка, – повторял он и садился на свой деревянный табурет, скручивая самосад.