Оружие слабых. Повседневные формы крестьянского сопротивления (страница 14)
С более впечатляющими публичными конфронтациями повседневные формы сопротивления объединяет то, что они призваны смягчить или опровергнуть притязания вышестоящих классов либо выдвинуть притязания по отношению к этим классам. Подобные притязания, как правило, связаны с материальным ядром классовой борьбы – присвоением земли, труда, налогов, рент и т. д. Что же касается наиболее разительного отличия повседневного сопротивления от других его форм, то оно заключается в подразумеваемом по умолчанию дезавуировании публичных и символических целей. Если институционализированная политика имеет формальный и открытый характер, а её задачей являются систематические изменения де-юре, то повседневное сопротивление является неформальным, зачастую скрытым и нацеленным преимущественно на сиюминутную выгоду де-факто[102].
Вполне очевидно, что фактический успех сопротивления зачастую прямо пропорционален символической конформности, за которой оно прячется. Открытое неподчинение почти в любом контексте спровоцирует более стремительную и яростную реакцию, нежели неподчинение, которое может быть столь же повсеместным, но никогда не оспаривает формальные дефиниции иерархии и власти. Для большинства подчинённых классов, у которых, как показывает весь ход истории, имелось мало перспектив улучшения своего статуса, такая форма сопротивления была единственным вариантом действий. Тем не менее потенциальные достижения даже в границах этой символической смирительной рубашки выступают своего рода свидетельством человеческой настойчивости и изобретательности. В качестве примера приведем такое описание сопротивления низших каст в Индии:
«Для людей, пожизненно связавших себя обязательствами быть чьей-либо прислугой, наиболее характерным способом выражения недовольства отношениями с хозяином было небрежное и неэффективное выполнение их работы. Они могли намеренно или неосознанно притворяться больными, несведущими или некомпетентными, что приводило их хозяев в смятение. В ответ хозяин мог отказаться предоставлять слуге дополнительные льготы, однако он всё равно был обязан обеспечивать ему пропитание, если не хотел полностью потерять свои вложения в прислугу. Этот способ пассивного сопротивления, если он не выражался в открытом неповиновении, был почти непреодолим – он укреплял стереотипные представления хавьяков относительно сущности людей из низших каст, но не давал им возможности действовать»[103].
Подобные формы упорного сопротивления особенно хорошо задокументированы в обширном корпусе работ о рабстве в США, где открытое неповиновение, как правило, было безрассудством. История сопротивления рабству на американском Юге во времена до Гражданской войны преимущественно представляет собой череду сюжетов о волоките, притворном выполнении правил, бегстве, дуракавалянии, подрывных действиях, воровстве и, что не менее важно, культурном сопротивлении. Подобные практики редко ставили под сомнение систему рабства как таковую – если это вообще когда-либо происходило, – но всё же позволяли достигать гораздо больших результатов благодаря своей недекларируемой, ограниченной и язвительной манере, нежели те немногие героические и кратковременные вооруженные восстания, которым посвящено так много работ. Сами рабы, судя по всему, понимали, что в большинстве случаев их сопротивление может быть успешным лишь в той мере, в какой оно скрывается за маской подчинения на публику. Можно предположить, что рабы давали своим детям советы наподобие тех, что современные наёмные работники на плантациях в Индонезии определённо слышат от собственных родителей:
«Я призываю их [молодежь] помнить, что они продают свой труд, а тот, кто его покупает, хотел бы увидеть от него какую-то отдачу – поэтому работайте, когда он неподалёку, а после того, как он уйдёт, можете расслабиться. Но убедитесь, что вы всегда производите впечатление, будто заняты делом, когда рядом находятся надзиратели»[104].
Из этой точки зрения проистекают два отдельных наблюдения. Во-первых, характер сопротивления в огромной степени зависит от существующих форм контроля над трудом и представлений о вероятности и суровости ответных действий. Если последствия открытой забастовки, скорее всего, будут катастрофическими – бастующих уволят или посадят в тюрьму, – то трудящиеся могут прибегнуть к снижению темпов работы или к некачественному выполнению задач. Зачастую из-за неанонсированного и анонимного характера таких действий противоположной стороне особенно затруднительно дать оценку вины или применить какие-либо санкции. В промышленности замедление темпов работы получило название «итальянской» забастовки – этот метод в особенности используется в тех случаях, когда работники опасаются репрессий (в качестве примера можно привести Польшу в условиях военного положения в 1983 году)[105]. Разумеется, в качестве способа, позволяющего преодолеть формы сопротивления, которые доступны для работников, получающих почасовую или дневную оплату, часто использовалось введение сдельной оплаты труда. Там, где преобладает такая схема оплаты, как это практиковалось в шелкоткачестве и хлопчатобумажном производстве в Германии XIX века, сопротивление, скорее всего, будет выражаться не в замедлении темпов работы, которое в данном случае не принесет никаких результатов, а в таких формах, как «недовес готовой ткани, низкое качество продукции и расхищение материалов»[106]. Таким образом, всякая форма контроля над трудом или оплаты труда при прочих равных условиях может порождать собственные формы молчаливого сопротивления и «контрприсвоения».
А вот и второе наблюдение: сопротивление не обязательно направлено на непосредственный источник присвоения. Поскольку целью сопротивляющихся, как правило, является удовлетворение насущных потребностей, таких как физическая безопасность, пища, земля или доходы, а добиваться её они предпочитают относительно безопасными средствами, сопротивление может просто следовать наиболее лёгким путем. Прусские крестьяне и пролетарии в 1830-х годах, оказавшиеся в тяжёлом положении из-за карликового размера своих хозяйств и заработков ниже прожиточного минимума, реагировали на это эмиграцией или массовыми браконьерскими промыслами древесины, фуража и дичи. Темпы «лесных преступлений» росли по мере снижения заработных плат, удорожания продовольствия, и в тех местах, откуда было сложнее эмигрировать. Например, в 1836 году в Пруссии было возбуждено 207 тысяч уголовных дел, из которых 150 тысяч относились к «лесным преступлениям»[107]. Таким действиям способствовала атмосфера массового пособничества, основанная на предшествующих традициях свободного доступа к лесным ресурсам, хотя браконьеров мало беспокоило, находились ли кролики или дрова, которыми они промышляли, на землях их конкретного нанимателя или помещика. Таким образом, реакция на присвоение в одной сфере может привести к тому, что его жертвы станут использовать небольшие удачные возможности, доступные в каком-то другом месте, возможно, более доступном и менее опасном[108].
Подобные приёмы сопротивления хорошо соответствуют особой специфике крестьянства, представляющего собой разноплановый подвид низшего класса (diverse class of low classness), разбросанный по сельской местности, зачастую лишённый дисциплины и лидерства, которые могли бы способствовать противостоянию более организованного типа. Обладая такими характеристиками, крестьянство наиболее приспособлено к продолжительным партизанских кампаниям по истощению противника, которые практически не требуют координации. Индивидуальные акты волокиты и уклонизма у крестьян часто подкрепляются многовековой народной культурой сопротивления. В контексте благоприятной субкультуры и понимания того, что риск для любого отдельного участника сопротивления обычно тем ниже, чем больше в это сопротивление вовлечено всё сообщество, возникают правдоподобные основания для утверждения о наличии некоего социального движения. При этом любопытной особенностью данного движения является отсутствие формальной организации, формальных лидеров, манифестов, обязанностей, наименования и лозунгов. В силу их институциональной невидимости действиям, которые не проявляются в массовом масштабе, редко придаётся какое-либо социальное значение – если им вообще уделяется хоть какое-то внимание.
Когда такие мелкие акты сопротивления крестьян умножаются во много тысяч раз, они в конце концов способны разнести в пух и прах политику, существующую в мечтах их столичного начальства. Государство может реагировать на это по-разному. Например, возможен пересмотр политики в соответствии с более реалистичными ожиданиями. Политика может и сохраняться, но при этом подкрепляться позитивными стимулами, направленными на то, чтобы поощрять добровольное повиновение. И, конечно же, государство может попросту предпочесть большее принуждение. Какой бы ни была его реакция, не следует упускать из виду тот факт, что действия крестьянства изменяют или сужают набор политических опций, доступных государству. Именно таким способом, а не при помощи восстаний, не говоря уже о легальном политическом давлении, крестьянство традиционно заставляло ощущать своё политическое присутствие. Иными словами, в любой истории или теории крестьянской политики, пытающейся воздать должное крестьянству как историческому субъекту, следует обязательно учитывать тот феномен, который мы решили назвать повседневными формами сопротивления. Уже в силу этой единственной причины важная задача заключается в том, чтобы не только документировать, но и навести определённый понятийный порядок в этой, на первый взгляд, сумбурной человеческой деятельности.
Повседневные формы сопротивления не добираются до заголовков газет[109]. Подобно тому, как миллионы полипов создают, сами того не желая, коралловый риф, тысячи и тысячи отдельных актов неподчинения и уклонизма формируют собственный политический или экономический барьер. Какое-либо драматическое противостояние случается редко – такие моменты заслуживают особого внимания. А когда – если развить приведённую аналогию – государственный корабль натыкается на этот риф и садится на мель, внимание, как правило, обращено на само кораблекрушение, а не на необъятную совокупность мелких действий, благодаря которым оно стало возможным. Исполнители этих мелких действий стремятся привлечь к себе внимание лишь в редких случаях. Их безопасность заключается в их анонимности. Столь же чрезвычайно редко предать своё неповиновение огласке желают государственные чиновники, ведь это было бы равнозначно признанию того, что их политика непопулярна, а главное, продемонстрировало бы шаткость их власти в сельской местности – ни то ни другое не отвечает интересам суверенного государства[110]. Таким образом, характер самих описанных действий и своекорыстная бессловесность действующих лиц создают нечто вроде заговора молчания, который почти что вычёркивает повседневные формы сопротивления из исторической летописи.
Поскольку письменная история и общественные науки создаются интеллигенцией, использующей письменные источники, которые также формируются преимущественно грамотными чиновниками, эти дисциплины попросту не обладают достаточным инструментарием, позволяющим выявить тихие и анонимные формы классовой борьбы, характерные для крестьянства[111]. Те, кто их практикуют, по умолчанию присоединяются к заговору их участников, которые сами как бы клянутся хранить тайну. На коллективном уровне этот едва ли существующий в реальности сговор способствует появлению стереотипного образа крестьянства, закреплённого как в литературе, так и в истории, как класса, чередующего длительные периоды покорной пассивности с кратковременными, жестокими и тщетными взрывами ярости:
«За ним стояли века страха и покорности, его плечи огрубели от ударов, а его дух был настолько подавлен, что он не чувствовал своего унижения. Его можно было долго бить, морить голодом, ограбить до нитки, – он всё сносил терпеливо в своём сонном отупении, не осознавая сам того, что смутно копошилось где-то в глубине души. И наконец наступал час последней несправедливости или последней обиды, когда он внезапно бросался на своего господина, как потерявшее терпение, доведённое до бешенства домашнее животное»[112].