Долгая ночь (страница 15)
Зато под самой крышей сделали маленький балкон без перил: такие устраивают для двоедушников-птиц. Там горел фонарь, а рядом с ним высилась легко узнаваемая фигурка.
Ласка, представившаяся Матильдой, курила медленными затяжками. Я смотрела на нее, она смотрела на меня; потом она потушила сигарету об основание фонаря и зашла в дом.
XIX
Мастер Дюме отсутствовал не пятнадцать минут и даже не двадцать – почти час. Какое-то время я упрямо гуляла вдоль дороги и пыталась оценить, кто и как будет гнаться за мной, если я сейчас все-таки обращусь и нырну в лес. Станут ли они, скажем, стрелять?
Потом голенища сапог совсем набились снегом. Тогда я села в машину и оставшееся время просто тупо смотрела, как крутится счетчик такси.
Хлопнула калитка, пиликнул артефакт у ворот. Водитель отпер двери; мастер Дюме, хорошо отряхнув ноги от снега, сел в салон и сразу же протянул мне смятую тетрадь.
«Благодарю за ожидание. Отсюда уже на квартиры. Матильда передавала Вам наилучшие пожелания».
Я облизнула пересохшие губы и кивнула.
Мастер Дюме забрал у меня тетрадь, подмигнул и спрятал ее во внутренний карман пальто. На коленях у него лежал потертый деревянный ящик размером с шахматную коробку.
Машина зафырчала, дернулась, и водитель принялся кое-как, разбивая бамперами снег, разворачиваться. Наконец колеса вновь вошли в колеи; особняк за высоким забором окончательно утонул во тьме.
Мастер Дюме достал из кармана артефакт – лабрадорит в серебре с тонкой плашкой, кажется, пренита, – щелкнул кнопкой, и дорога за нами начала сама собой затягиваться. Как язычком молнии, мы сводили за собой снежные берега, а метель окончательно заметала за нами следы.
Какое-то время я следила за этим через заднее стекло. Потом его присыпало снегом, я устало откинулась на сиденье – и закрыла глаза.
* * *
Сначала я слышу запах.
Он щекочет нёбо и ввинчивается в позвоночник, и внутри все гудит от пронзительного, острого предчувствия, и кишки комкаются в узел, и голову пьянит адреналин. Сердце колотится, как метроном, отсчитывающий престиссимо, – от этого больно в груди: стрелка маятника лезвием нарезает легкие и вгрызается в ребра.
Нет, нет; сначала – не так.
Сначала я вижу ласку. Она сидит напротив, и мы смотрим друг другу глаза в глаза. Она одета в белую зимнюю шубку, хитрая мордочка всматривается в меня с интересом, а лапки цепляются за кору дерева.
Дерева, которого нет.
Но нет, нет; сначала…
Сначала я сижу полночи, свернувшись на подоконнике маленького мансардного окна. Здесь остро пахнет травами и хреном, и взрослые сюда поднимаются редко. Теперь, когда эти запахи щиплют и мой нос, я их понимаю; и все равно – сижу, потому что здесь меня никто не станет трогать.
На улице, за запотевшим стеклом – снег. Вдали, в толще подвижного снежного марева, одиноко мигает желтый фонарь.
Я ужасно боялась никого не поймать. Такое не слишком часто, но случается; тогда ты пробуешь и на следующий год, и еще, и еще, пока не найдешь свою судьбу. Старая лосиха, единственная на весь Амрау вдова, говорит: это потому, что Полуночь выбирает для тебя самое лучшее. Но по правде – неудачников, конечно, дразнят, что у Полуночи не нашлось для них даже плохонькой дороги.
Я хотела бы поймать мышь. Или, может быть, корову. Может быть, козу, чтобы быть хоть немного похожей на Ару. Но я была бы рада и бурундуку, как у Адира, и голубю, как у Селы, и даже рыбе, или змее, или лягушке. Это все хорошие, ясные судьбы – понятнее и проще, чем ласка.
Я хотела бы отдать ее кому-нибудь, но так, увы, никто не умеет. Ты ловишь за хвост свою дорогу и проходишь ее до конца; так нам положено от начала Охот.
Но это, конечно, глупая ошибка, какая-то нелепость. Да, ласки заходили сегодня, но они и сами еще поймут, что так не должно быть; может быть, уже завтра придет кто-нибудь еще, пусть бы и сова. Хотя нет, это все-таки чересчур; будет достаточно прислать письмо.
Да. Так они, наверное, и сделают.
Его принесут уже завтра. Я спущусь утром помогать маме с завтраком, а письмо уже там, на бумаге с волчьими печатями, с сургучом и цветными чернилами. И там какое-нибудь такое: стало ясно… допущена неточность… чудовищное недоразумение… ласку надлежит сдать обратно по такому-то адресу, а взамен получить… или нет, ничего не получать – просто попробовать еще раз на следующий год.
А что, если они решат, что я это все специально? Что я… украла ее у кого-то? Хорошую, сильную судьбу – буквально увела у кого-то из рук, а теперь ворочу нос.
Тогда, наверное, мне и вовсе запретят участвовать в Охоте. Тогда, наверное, мне нужно будет уехать из Кланов. Я поселюсь где-нибудь в приграничье, отучусь на артефактора. Лунные иногда принимают на службу чужаков, я могла бы на них как-нибудь работать.
Родня, конечно, очень расстроится. Они все расстроятся: они ведь успели поверить и понадеяться, что из меня выйдет толк. Но это… ничего. Ничего. Мне не впервой их разочаровывать.
Интересно даже: считается ли это преступлением? Может быть, я и зря отнеслась к этому так легко, и в Кодексе есть для этого специальная страшная статья, и будет какой-нибудь ужасный трибунал, и газетчики, и в меня будут тыкать пальцем и говорить, что я воровка дорог, и окажется, что зверя никак нельзя никуда сдать, и чтобы все исправить, я просто должна умереть, обязательно каким-нибудь ужасным способом, и даже просто яду выпить нельзя…
Ласка, ласочка… как же ты могла так обознаться? Что тебе стоило махнуть хвостом и отпрыгнуть подальше? Я бы поняла, честное слово, я бы побежала за кем-нибудь другим!
Ласка смотрит на меня, склонив в сторону мордочку. Я протягиваю к ней руку, на секунду касаюсь мягкого меха; она прижимается к дереву, будто собирается прыгнуть, но я смаргиваю, – и мои пальцы упираются в холодное стекло.
Утром, пока мама возится с квашней, я спрашиваю: бывает ли такая статья, про воровство дорог? Мама смеется и говорит, что это все глупости. Полуночь никогда не ошибается; Полуночь знает, что тебе нужно.
Но я-то знаю, что это ошибка. Наверное, это очень секретная статья.
Похоже, что-то такое написано на моем нервном, бледном лице, потому что мама толкает папу в бок и настойчиво показывает ему на меня глазами. Папа сонный, вялый, немножко сердитый; он основательно жует пшенную кашу, а его темная с проседью борода стоит почему-то дыбом.
После завтрака он выводит меня в предбанник и рассказывает об обороте.
– Мы хищники, – гудит он, – поэтому представь, что идешь на охоту. Или дворовые догонялки. Близкая добыча! Азарт! Схвати зверя, пусть помогает бежать! Сечешь?
Я киваю, но, по правде, я не секу.
Мне ужасно неловко стоять перед ним голой. Я распустила волосы, но они слишком короткие, чтобы прикрыть замерзшие соски, и я неловко закрываюсь руками. Я вся покрыта гусиной кожей, и даже кудри на лобке нервно топорщатся.
Папа рассказывает так и эдак. Я смотрю в себя; смотрю в потолок; рычу; рычу по-другому; бегаю на месте; ловлю мячик; пытаюсь отобрать тряпичную куколку; отбиваюсь от веника. В конце концов мы выходим на улицу, где я мгновенно коченею. Папа превращается, от медвежьего рыка душа уходит в пятки и еще немного глубже, но это тоже не помогает.
Наконец он отводит меня обратно на кухню и, сердитый, уходит колоть дрова.
Я не дрова, но меня колотит. Я ужасно замерзла, все во мне дрожит, и даже если кража дорог – это уголовное преступление, я готова сдаться в Сыск прямо сейчас.
Но, конечно, меня никуда не пускают.
Мама рассказывает иначе. Мама говорит про свободу и волю, про бескрайнее поле, про простор и право быть кем угодно, про понимание расстояний и внутренний ориентир. Мы придумываем мне внутреннюю «точку покоя», «хорошее место», – говорит все больше она, я только запинаюсь и киваю, – где должна среди снега сидеть моя ласка. Мы долго листаем книгу с Большой Сотней зверей и убеждаемся еще раз, что ласок там нет; тогда мама роется в ящике с архивом старых журналов по подписке и все-таки находит в одном из них картинку, рыже-медную ласку с выразительными усами. Но как я ни стараюсь, я не могу ее представить и вижу лишь черноту.
От маминых упражнений хочется спать.
– Ты очень зажатая, – говорит она. – Расслабься.
Кажется, я напрягаюсь только сильнее.
– Сложно только первый раз, – уговаривает мама. – Нужно немного сосредоточиться. А потом получается очень легко!
У Ары с самого начала получалось легко. Она плела чары, как дышала, и обращалась мгновенно и уверенно.
– Я устала, – тихо говорю я.
Мама вздыхает, но соглашается прерваться до обеда. Со двора все еще доносятся звуки, с которыми чурки раскалываются на дрова. Я закрываюсь на мансарде, пробираюсь мимо вязанок трав к окну и сижу, прислонившись лбом к холодному стеклу.
Топор замолкает. Хлопает дверь, – кажется, папа возвращается в дом. Вот сейчас он спросит, и мама покачает головой, и они станут говорить… о чем бы?
Ласка приподнимает голову. Кажется, ей тоже интересно. Она такая живая, веселая; на мордашке написано желание ввязаться в какую-нибудь шкоду. Я не могу ей не улыбнуться. Она тявкает, я чешу ее за ушком, – у нее мягкий, нежный мех.
Мы смотрим друг другу в глаза, и ласка прыгает.
XX
Долгое, тягучее мгновение мы с ней существуем одновременно.
Мы слипаемся в одного большого зверя с тысячей лап и тысячей хвостов; мы становимся частью многоликой вселенной, частью благословенного мироздания и искрой великого плана. Мы – натянутая струна между точкой А и точкой Б; мы – луч света, рассеивающий Тьму; мы – нить, мы – дорога, мы – течение, вложенное в единый Поток.
Миг натягивается и разрывается. Я спотыкаюсь о дерево и падаю в жухлую траву. Ласка ловко цепляется лапами за занавески и сползает по ним на бревенчатый пол.
Топчет лапами мою одежду, – она неряшливо осыпалась на пол, как сброшенная змеей кожа.
Принюхивается. Чихает.
– Мы хотели подслушать, – говорю я.
Я сижу на бревне в лесу, которого нет. И вместе с тем это я такая маленькая, что колченогий стул кажется мне великаном; это я пробую когтями половицы; это я борюсь с дверной ручкой, которая все никак не хочет поддаваться.
Мы выбираемся на узкую лесенку. Здесь пахнет печью, соленьями из погреба, хлебной закваской и мужским потом. Запахи объемные, шумные, и для них в человеческом языке не бывает слов. Из них я знаю, что на улице солнечно, но подмораживает, что мимо дома проехал трактор, что коров прогнали уже давно и что пастух снова позволил своей кляче нагадить ровнехонько под нашу калитку. Я знаю, что ни пастухи, ни сами лошади особо этим не управляют, но все равно сержусь.
Это ловит ласка и довольно щерится. Что может ласка сделать коню? Ах, вот оно что, – я тону на мгновение в пленительных моих-не-моих ощущениях. Как лапы гарцуют на лошадиной спине, как она-я-мы хитрее и быстрее неуклюжего хвоста, как клыки прикусывают тонкую шкуру, и лошадь отчаянно ржет, и мы в ее глазах – чудовище. А потом мы лижем ее вкусный, такой соленый пот.
Брр, вздрагиваю я-человек.
Я-ласка тем временем игнорирую ступени и спускаюсь по крутым перилам.
Братца нет дома, он убежал куда-то вон, это я знаю из запахов. Еще знаю, что заходила тетя Рун, но не прошла дальше порога.
Родители на кухне: мама лепит пирожки с капустой, и ее движения резкие, рваные. Папа сидит за столом, немытый, пахнущий недовольством.
Нам не нужно красться. Они никогда нас не заметят, неуклюжий сонный чурбан и болтливая глупая растяпа. Мы взбираемся по дверному откосу и удобно устраиваемся на верхушке приоткрытой двери.
Голоса я-ласка тоже слышу по-новому: они глубже, ярче, с множеством незнакомых мне тонов. И в этом богатстве отчего-то теряются слова, и мне приходится напрягаться, чтобы разлеплять на них журчащий поток речи.