Дублинцы. Ранняя проза (страница 16)
– Но это совсем неверно, это великая ошибка, которую все делают. Искусство – это не бегство от жизни!
– Нет?
– Ты явно не слушала, что я говорил, или же ты не поняла. Искусство – это не бегство от жизни. Это в точности противоположное. Наоборот, искусство и есть центральное выражение жизни. Художник – это не штукарь, что показывает публике заводное царствие небесное. Этим попы занимаются. То, что утверждает художник, он утверждает из полноты собственной жизни, он творит… Понимаешь?
И так далее. На другой день или через день Стивен вручил матери несколько пьес для прочтения. Она прочла с большим интересом и нашла Нору Хельмер очаровательной. Доктор Штокман вызвал у нее восхищение, которое, однако, неизбежно уменьшилось, когда ее сын небрежно-кощунственно назвал этого непоколебимого бюргера «Иисусом во фраке». Но той пьесой, которую она предпочитала всем, оказалась «Дикая утка». О ней она говорила охотно и, случалось, сама начинала тему: пьеса тронула ее глубоко. Чтобы не быть обвиненным в разгоряченности и пристрастности, Стивен не побуждал ее к открытым выражениям чувств.
– Надеюсь, ты не будешь вспоминать малютку Нелл из «Лавки древностей».
– Я, конечно, люблю и Диккенса, но по-моему, есть большая разница между малюткой Нелл и этой бедняжкой – как там ее имя?
– Хедвиг Экдал?
– Да-да, Хедвиг… это все так печально: ужасно, даже когда читаешь… Я с тобой совершенно согласна, что Ибсен замечательный писатель.
– Правда?
– Да, правда. Его пьесы на меня очень действуют.
– А ты его считаешь безнравственным?
– Ну конечно, он говорит на такие темы, Стивен, ты понимаешь… Я о них сама очень мало знаю… такие темы…
– Темы, о которых, по-твоему, вообще не следует говорить?
– Ну, в старину именно так считали, но я не уверена, что это правильно. Я не уверена, что для людей хорошо оставаться в полном неведении…
– Тогда почему не обсуждать все это открыто?
– Я думаю, это могло бы повредить некоторым – тем, кто необразованны, неуравновешенны. Характеры у людей такие разные. Ты-то, возможно…
– Давай обо мне не будем… Ты думаешь, эти пьесы не подходят, чтобы их читали?
– Нет, я считаю, это по-настоящему чудесные пьесы.
– И не безнравственные?
– Мне кажется, Ибсен… у него необыкновенное знание человеческой природы… И мне кажется, иногда человеческая природа – это что-то совершенно необыкновенное.
Этим затрепанным обобщением Стивен должен был быть удовлетворен, поскольку он распознал за ним неподдельное чувство. Мать и вправду настолько прониклась новым евангелием, что решилась приняться за обращение язычников; иначе говоря, она предложила своему супругу прочесть пьесы. Он слушал ее хвалы Ибсену с каким-то оторопелым видом, не замечая черт ее лица, с моноклем, ввинченным в изумленный глаз, и с разинутым в наивном удивлении ртом. Он всегда питал интерес к новинкам, детский восприимчивый интерес, а это новое имя и те явления, что оно вызвало в его доме, были явными новинками. Он не пытался развенчать новое направление своей жены, но ему не по нраву было и то, что она дошла до этого без его помощи, и то, что она приобретала таким путем возможность играть роль посредницы меж ним и сыном его. Прихотливые изысканья сына в странной литературе он не считал стоящим делом, но и не осуждал, и хотя у него самого было никак не обнаружить подобных вкусов, он был готов свершить благочестивейшее из всех геройств, а именно, будучи уж на склоне лет, расширить круг своих пристрастий во уважение к взглядам младшего. По обычаю некоторых людей старого закала, которым никогда не дано понять, отчего их покровительство или их суд приводят в ярость занимающихся словесностью, он выбирал себе пьесу по заглавию. Метафора – порок, который привлекает к себе недалекий ум своей меткостью и отталкивает чрезмерно серьезный ум своею рискованностью и ложностью, – так что, в конце концов, имеется что сказать, возможно, уж не такие горы, но хотя бы доброе слово, в пользу того общественного класса, который в литературе, как и во всем остальном, предпочитает стоять на земле всеми четырьмя лапами. Так или иначе, мистер Дедал предположил, что «Кукольный дом» будет каким-то пустячком в духе «Маленького лорда Фаунтлероя», и, не будучи даже неформальным членом того международного общества, что коллекционирует и рассматривает психические явления, он решил, что «Призраки» – это, вернее всего, какая-нибудь незанимательная история про дом с привидениями. Он остановился на «Союзе молодежи», где рассчитывал найти воспоминания родственных себе душ, закоренелых гуляк, и, одолев два акта провинциальных интриг, оставил всю затею за утомительностью. Судя по отчужденной позе и полупочтительным полунамекам знакомых журналистов при упоминании имени, он настроен был ждать известной экстравагантности, быть может, аномальной знойности Севера и, [он] хотя подпись под фотографией Ибсена неизменно будила в нем чувство удивления – «b» столь странно взносила свою вертикаль рядом с вертикалью начальной, что [человек] ум как бы зависал в неуверенности на несколько мгновений забвенья, – все же окончательное впечатление от фигуры, к которой относилась подпись и которая у него ассоциировалась с конторой какого-то адвоката или биржевика на Дэйм-стрит, было впечатлением [разочарования с примесью] облегчения, смешанного с разочарованием, причем облегчение за сына, как и должно, преобладало над личным несильным, но явно ощутимым разочарованием. Таким образом, ни в одном из родителей Стивена респектабельность не находила полной приверженности.
За неделю до назначенной даты доклада Стивен вверил рукам председателя небольшую стопку бумаги, исписанной аккуратным почерком.
Макканн причмокнул губами и положил рукопись во внутренний карман сюртука:
– Я прочитаю это сегодня вечером, и давай завтра встретимся здесь в этот же час. По-моему, я уже заранее знаю все, что там есть.
На следующий [вечер] день Макканн сообщил:
– Что же, я прочел твой доклад.
– И что же?
– Блестяще написано – правда, на мой взгляд, резковато. Но сегодня утром я отдал его ректору, чтобы он прочел.
– Зачем?
– Ты знаешь, все доклады нужно сначала передавать ему на утверждение.
– Ты хочешь сказать, – с презрением сказал Стивен, – что ректор должен одобрить мой доклад, прежде чем я смогу его зачитать в вашем обществе?!
– Да. Он наш цензор.
– Отличнейшее общество!
– А почему бы и нет?
– Парень, это же детские игры. Вы мне напоминаете детей под присмотром няньки.
– Ничего не поделаешь. Приходится брать, что в наших возможностях.
– А почему попросту не прикрыть лавочку?
– Это все-таки ценно для нас. Молодежь приучается выступать на публике – как им потом придется в суде или на политическом митинге.
– Мистер Дэниэл мог бы то же сказать про свои шарады.
– Ручаюсь, мог бы.
– Так значит, этот ваш цензор сейчас изучает мой доклад?
– Что ж, он свободомыслящий человек…
– Ага.
Меж тем как двое юношей вели эту беседу на ступенях Библиотеки, к ним приблизился Хилан, главный оратор[20] колледжа. Этот округлый и слащавый молодой человек, бывший секретарем Общества, готовился быть адвокатом. Сейчас он взирал на Стивена с выражением легкого завистливого ужаса, растеряв весь свой аттический багаж:
– Ваш доклад попал под запрет, Дедал.
– Кто это сказал?
– Его высокопреподобие доктор Диллон.
За сообщением новости последовало молчание, во время которого Хилан медленно облизывал языком нижнюю губу, а Макканн как бы готовился пожать плечами.
– Где этот чертов старый осел? – бросил автор доклада нетерпеливо.
Хилан, побагровев, показал большим пальцем через плечо. В секунду Стивен перемахнул половину двора. Макканн закричал вдогонку:
– Ты куда?
Стивен приостановился, но обнаружив, что неспособен говорить от гнева, ткнул жестом в сторону колледжа и быстро продолжал путь.
Итак, после всех трудов над докладом, после продумыванья идей, оттачиванья периодов, этот старый олух собрался его запретить! Пока он пересекал двор, его негодование отлилось в форму политического презрения. Часы в вестибюле колледжа показывали полчетвертого, когда Стивен оказался перед дряхлым швейцаром. Он должен был произнести дважды, во второй раз отчеканивая раздельно по слогам, настолько швейцар был глуповат и глуховат:
– Могу – я – видеть – ректора?
Ректора в кабинете не оказалось; он читал молитвенное правило в саду. Стивен вышел в сад и направился в сторону площадки для игры в мяч. Небольшая фигурка, завернутая в черный просторный плащ испанского вида, представилась ему со спины в дальнем конце боковой аллеи. Фигурка неспешно достигла конца аллеи, помедлила там с минуту и, повернув обратно, явила ему поверх молитвенника круглую голову четких очертаний, с вьющимися сединами, и покрытое густой сеткой морщин лицо трудноопределимого цвета: верхняя его часть была цвета замазки, нижняя же усеяна пятнами шиферного цвета. Ректор неспешно приближался по аллее в своем обширном плаще, беззвучно шевеля серыми губами, произносящими слова молитвы. В конце аллеи он снова остановился и вопросительно посмотрел на Стивена. Приподняв кепку, Стивен проговорил: «Добрый вечер, сэр». Ректор ответил улыбкой – так улыбается хорошенькая девушка, услыхав озадачивший ее комплимент: улыбкой «обезоруживающей».
– Чем могу вам служить? – спросил он [удивительно] глубоким и полнозвучным голосом, с рассчитанной интонацией.
– Насколько мне известно, – ответил Стивен, – вы желаете меня видеть в связи с моим докладом – докладом, который я написал для дискуссионного общества.
– А, так вы мистер Дедал, – произнес ректор более серьезным тоном, но все же любезно.
– Возможно, я отвлекаю…
– Нет, я уже закончил молитву, – промолвил ректор.
Он [начал] медленно двинулся по дорожке в таком темпе, который предполагал приглашение присоединиться. Стивен зашагал рядом.
– Я восхищен стилем вашего доклада, – произнес он твердо, – да, весьма восхищен, но я абсолютно не одобряю ваших теорий. Боюсь, я не могу разрешить вам прочесть этот доклад в обществе.
Они дошли до конца дорожки молча. Затем Стивен спросил:
– А почему, сэр?
– Я не могу создавать для вас условия, чтобы вы сеяли такие идеи среди молодежи колледжа.
– Вы считаете, что моя теория искусства неправильна?
– Это безусловно не та теория искусства, которую поддерживают в нашем колледже.
– С этим я соглашаюсь, – сказал Стивен.
– Больше того, это есть полное собрание современных брожений и современного вольнодумства. Те авторы, которых вы приводите в пример, которыми восхищаетесь, как видно…
– Аквинат?
– Нет, не Аквинат, о нем я скажу потом. Но Ибсен, Метерлинк… эти писатели-атеисты…
– Вам не нравится…
– Меня удивляет, что хоть один студент в нашем колледже мог найти у этих писателей нечто достойное, у тех, кто недостоин имени поэта, кто проповедует открыто атеистические доктрины и наполняет умы читателей всем сором современного общества. Это не искусство.
– Даже допуская вредоносность, о которой вы говорите, я не вижу ничего противозаконного в исследовании этой вредоносности.
– Да, оно может быть законным – для ученого, для реформатора…
– А почему же не для поэта? Данте, несомненно, исследует общество и бичует его.
– О да, – сказал ректор разъяснительно, – имея в виду нравственную цель. Данте был великим поэтом.
– Ибсен тоже великий поэт.
– Вы не можете сравнивать Данте с Ибсеном.
– Я не сравниваю.
– Данте, горделивый рыцарь прекрасного, величайший из поэтов Италии, и Ибсен, писатель над всеми и за пределами всех, Ибсен и Золя, стремящиеся сделать свое искусство низменным, потакающие развращенным вкусам…
– Но это вы их сравниваете!