Петербургские зимы (страница 3)

Страница 3

На столе – старая «Нива», на стенах – пожелтевшие группы: «Военно-медицинская академия 1879 г.», «Ярославль 1891 г.». Все как полагается.

Но вперемежку с номерами «Нивы» и проспектом Ессентуков – «Помада» Крученыха, обклеенная золотой бумагой, как елочная хлопушка, альманах «Засахаре кры» и обличительный увраж «Тайные пороки академиков». И на стенах, вперемежку с группами, – картины.

Картины, мало подходящие для докторской приемной: малиновые, бурые, зеленые, лиловые. Там серый конус на оранжевом фоне, здесь желтый куб на бледно-синем, между ними что-то пестрое, всех цветов, и по пестроте – надпись «Астрахан… сельд…».

Это все работы самого К. Подарки друзей и единомышленников по «асоц-худ-фут-кубу» – украшают кабинет.

В кабинете, у большого письменного стола, в мягком свете лампы – две фигуры. Дымя душистой папироской, заложив руки в карманы мягкой серой тужурки, поблескивая золотыми очками, – доктор беседует с пациентом.

Сразу видно, что сидящий напротив – пациент. И вряд ли не душевнобольной.

У него вид желтый и истощенный, взгляд дикий, волосы всклокочены. Говорит он заикаясь, дергаясь при каждом слове, голова трясется на худой, длинной шее. Он берет папиросу и не сразу может закурить – так дрожат руки. Закурил и сейчас же бросает, хватает новую папиросу, чтобы опять бросить…

Иногда он что-то порывисто шепчет. Доктор, поблескивая очками, кивает седой головой и делает карандашом какие-то пометки. Отмечает ход болезни. Пишет рецепт.

Но прислушайтесь к их разговору.

– Отлично, – говорит доктор. – Форма бытия треугольник. Следовательно, душа треугольна.

– Ддддаа, – дергается «пациент». – Тттрреугольна иии пппррямоугольна.

– Хорошо, – кивает доктор. – Значит, запишем: «Душа – мысль – треугольник. Смерть – чрево – круг…»

– Ннет, – волнуется «пациент». – Ннет… Пишите: ччрево – ддрево.

– Но, дорогой мой, вы увлекаетесь. Почему же древо? Ведь наша задача формулировать как можно точнее…

– Ддрево, – настаивает «пациент». – Ддрево. – Голова его начинает трястись сильнее. – Ддрево-ччрево…

– Ну, хорошо, хорошо – не волнуйтесь, милый. Древо так древо. Идем дальше. Жизнь. Смерть. Что потом? Искусство?..

– Искусство – укус-то! – просияв, вставляет «пациент».

Доктор тоже сияет.

– Находчиво. Поразительно. Глубоко. Укус-то. Браво-браво… Но – это не формула. Давайте искать формулу. Что вы скажете о слове «сосуд»?

Это основополагатель русского футуризма К. и «гениальнейший поэт мира» «Велимир» Хлебников составляют тезисы философского обоснования нового направления. Но каждую минуту картина может измениться: с Хлебниковым сделается страшный припадок падучей, и его собеседнику придется вспомнить о другом искусстве – врача.

* * *

Эта солидная квартира, эти группы по стенам, эти генеральские погоны, золотые очки, неторопливые манеры седеющего профессора – все это призрачное.

Несколько лет назад в этой квартире жил действительный статский советник К. Принимал пациентов, ездил на лекции, писал научные статьи – делал все, что полагается делать, жил, как полагается жить. В свободное время он немного занимался живописью, бывал на выставках. Но свободного времени было мало: начатые картины по месяцам валялись неоконченными. Вон там, в темном проходе, еще висит одна: «натюморт» – кувшин, два яблока, рыба. Старательно, аккуратно выписано. Действительный статский советник К. подражал фламандцам.

Но в один холодный январский день К. уехал, как обычно, в госпиталь или в Академию, и больше не вернулся. В его шинели и очках, с его лицом и походкой, открыв дверь его французским ключом, в эту квартиру вошел другой человек…

Между десятью утра и семью вечера доктор медицины, действительный статский советник К. где-то в закоулках засыпанного снегом Петербурга потерял свою прежнюю душу.

Вот рассказ его самого:

– …Шел через мост – захотелось размять ноги. Думал о делах – пациентах, лекциях… Новые калоши еще, помню, сильно скрипели. Ничуть не был ни взволнован, ни в каком-нибудь особенном настроении. И у самой Троицкой площади – лошадь на боку, и ломовой хлещет ее, чтобы встала, – все по глазам, по глазам… А она встать не может, только дергается… И в эту минуту вспыхнули фонари по всему Каменноостровскому. Еще не совсем стемнело, и вдруг вспыхивают фонари. Знаете, как это прекрасно…

– Ну?

– Все. Больше ничего. В эту минуту – перевернулось во мне что-то. Точно я совсем погибал и чудом спасся. Стою, шапку зачем-то снял. Старый дурак, думаю, на что ты убил пятьдесят лет жизни? Городовой ко мне подбежал: «Ваше превосходительство, ваше превосходительство…» Посадил меня на извозчика. С тех пор…

…С тех пор на квартире на Кирпичном все вверх дном. В 3 часа ночи Крученых по телефону требует денег. В гостиной ночуют бездомные футуристы.

Как я люблю беременных мужчин,
Когда они у памятника Пушкина…

Несется утром из ванной раскатистый бас Давида Бурлюка. Его брат, Владимир, существо субтильное, требует себе утренний завтрак в кровать: ему нездоровится, он полежит немного… И нарядная горничная несет ему на серебряном подносе «кофе» – графин водки и огурец…

Как я люблю беременных мужчин…

Н. И., до зарезу нужно двадцать пять…

Искусство – укус-то…

Асоц-поэт-худ-фут-куб…

Среди этого сумбура К. чувствует себя прекрасно. Пятьдесят лет «убито» на спокойную, размеренную жизнь профессора. Кто знает, много ли осталось? Так, по крайней мере, пусть каждая минута из этого остатка не пропадет…

– Старый дурак… Пятьдесят лет жизни… Но ничего, ничего – наверстаем…

К., повторяя эти слова, посмеивается как-то странно. Как-то странно подергивает бородку, поблескивает глазами из-под золотых очков…

– Сколько можно было сделать!.. Сколько пережить… Но ничего, ничего…

Странный смешок, странный взгляд. Что-то томительное есть в них.

И собеседник в генеральской тужурке, с подозрительной чуткостью, живо оборачивается:

– Вы думаете, я сумасшедший?..

* * *

Из моего футуризма ничего не вышло. Вкус к писанию лиловых «шедевров» у меня быстро прошел. Я завел новые литературные знакомства, более «подходящие» для меня, чем общество Крученых и Бурлюков. С К. видался все реже, мельком, случайно. И очень удивился, когда в январе 1913 года получил на знакомой мне буро-зеленой бумаге настойчивое приглашение приехать вечером.

Я поехал. Почему было бы не поехать? Судя по записке, у К. должно было состояться какое-то сборище – не то спектакль, не то закрытый доклад. Я был, по-видимому, единственным приглашенным из «правых кругов» – честь, оказанная в знак «старой дружбы». Отклонить эту честь было бы неразумно. Уж если у К. да «приватное собрание» – значит, будет на что поглядеть… И еще эта интригующая приписка: «Приглашение предъявить при входе».

Но изящный молодой человек, встретивший меня в прихожей, приглашения не спросил. Он благовоспитаннейше пожал мне руку, представляясь: Бенедикт Лившиц. Имя было по тем временам громкое: конфискованная книга, ряд скандалов на диспутах, драки, стрельба из «пугача» в публику… В соединении с такой репутацией забавны были его светские манеры и изящный фрак. Еще раз учтиво расшаркавшись, он пропустил меня в залу.

…Большая комната была полна народу. Большинства я не знал. Какие-то молодые люди с геометрически разрисованными лицами, какие-то взволнованные девицы… Взлохмаченная поэтическая копна и зализанный пробор, синяя блуза и соболя… Смешанное общество.

На возвышении сидел К. Я не узнал его сразу. Руки скрещены на груди, лицо странно бледное – густо напудренное. Одет – в широкую кроваво-красную хламиду. На лбу – золотой обруч.

…Военно-медицинская академия… Николаевский госпиталь… Вытянувшийся в струнку ординатор: Ваше превосходительство, честь имею…

…К. сидел на своем золоченом возвышении неподвижно, как идол. Перед ним Крученых, с толстой восковой свечой в руках, бормотал что-то непонятное глухим истерическим шепотом. Потом вдруг взвизгнул, заголосил, закатился. Из первого ряда бросились его поднимать. Но он сейчас же вскочил с лицом перекошенным, восторженным…

– Свершилось, свершилось, – визжал он уже совершенно как кликуша. – Вот… он… приял власть… владыка… футурист… царь революции… – И вся зала визжала, аплодировала, топала. Хлебников бился в припадке. Фальцет Крученых перекрикивал всех: – Приял… владыка… царь…

К. сидел все так же неподвижно, скрестив руки, наклоня слегка голову. По его лицу напудренного идола расплывалась тихая бессмысленная улыбка…

…Я разыскал свое пальто в ворохе других – собачьих воротников футуристической братии и чьих-то бобров, лежащих вперемежку. Перчаток не было – бог с ними, с перчатками. Поскорее бы выбраться отсюда…

Солидная, обитая красным сукном дверь мягко за мной захлопнулась. Солидная медная доска мягко блеснула аккуратно выгравированными буквами:

Доктор медицины… Прием… Ухо, горло, нос…

…Старый дурак, на что ты убил пятьдесят лет жизни?..

…Но ничего, ничего – наверстаем…

…Вы думаете – я сумасшедший?..

* * *

Я больше не бывал у К. после этого вечера, да и он не приглашал меня. Должно быть, мне не удалось скрыть при встрече с ним, после его «коронации», неловкости, которую я испытал. Изредка я продолжал встречать его то здесь, то там – такого же, как всегда, – солидного, серьезного, поблескивающего очками и погонами. Потом началась война… Потом, в начале лета 1917 года, в ясный, веселый, солнечный день, какой-то знакомый, встретив меня на Невском, сообщил:

– Знаете – К. умер.

– От чего?

– От страху.

– Как так?

– Так. Он шел по улице. Навстречу грузовик с солдатами. Видят – генерал. Схватили, повезли в Думу. Там его продержали полчаса и, конечно, выпустили с извинениями. Он приехал домой и слег. Пролежал два дня и отдал Богу душу. И ничего у него не было – и сердце прекрасное. Испугался очень. Несчастный!..

III

Принято думать, что всероссийская слава Игоря Северянина пошла со знаменитой обмолвки Толстого о ничтожестве русской поэзии. Действительно, в подтверждение своего мнения Толстой процитировал северянинское: «Вонзите штопор в упругость пробки, и взоры женщин не будут робки». Действительно, благодаря этому имя будущего (увы, недолговечного) кумира эстрад и редакций промелькнуло на страницах газет (до сих пор оно было лишь уделом почтовых ящиков: «к сожалению, не подошло»). Но настоящая слава пришла позже. И пришла она, в сущности, вполне «легально»: Игорем Северяниным заинтересовались Сологуб, позднее Брюсов и «лансировали» его.

Была весна 1911 года. Мне было семнадцать лет. Я напечатал в двух-трех журналах несколько стихотворений, завел уже литературные знакомства с Кузминым, Городецким, Блоком, был полон литературой и стихами.

Имени Северянина я до тех пор не слышал. Но, роясь однажды на «поэтическом» столике у Вольфа, я раскрыл брошюру страниц в шестнадцать (названия уже не помню), имевшую сложный подзаголовок: такая-то тетрадь, такого-то выпуска, такого-то тома. На задней стороне обложки было перечислено содержание всех томов и тетрадей, приготовленных к печати, – что-то очень много. А также объявлялось, что Игорь Северянин, Подьяческая, дом такой-то, принимает молодых поэтов и поэтесс – по четвергам, издателей – по средам, поклонниц – по вторникам, и т. д. Все дни недели были распределены и часы точно указаны, как в лечебнице. Я прочел несколько стихотворений. Они меня «пронзили». Их безвкусие, конечно, било в глаза, даже такие неискушенные, как мои (только месяц назад мне внушили, что Дм. Цензором не следует восхищаться). Но, повторяю, – они пронзили. Чем, не знаю. Тем же, вероятно, чем через год и, кажется, так же случайно, – Сологуба.