Испепеленный (страница 4)

Страница 4

Несмотря на мамино сопротивление – отобьюсь от рук – и при полном папином одобрении я перешел в заочную школу, чтобы за год добить сразу два класса, – хрустальный дворец Науки на сияющей вершине манил меня к себе. Теперь школа мне больше не докучала своими историями-географиями – за все автоматом выставляла пятерки, а потом еще и выдала серебряную медаль (которой я с пацанами успел поиграть в переворачивание монет), и в итоге рванул так, что на олимпиаде в Алма-Ате по физике занял уже первое место. Получив еще и урок социальной премудрости.

У двух пацанов оказались совершенно одинаковые работы, явно списанные друг у друга, и в назидание остальным грамот никому выдавать не стали. Но один ражий будущий физик – впервые увиденный типаж – напористо прогудел, что самый большой балл, шестнадцать, набрала одна баба. (Ангел тоже как-то назвал Цветаеву гениальной бабой – грубое слово «баба» подчеркивало недосягаемость гениальности.) «Как? У меня восемнадцать!» – возмутился я, но он только отмахнулся. Тогда-то я впервые и увидел, что не так важно сделать, как пропиарить.

И еще я на улице случайно встретил акдалинского еврея из нашей школы, уже студента, и он небрежно представил меня приятелю: гений, вундеркинд. Я был уязвлен: почему это гением быть смешно, а обормотом нет? Носатый, тощий, сутулый, он мало кому мог бы навешать, да и кличку носил отнюдь не героическую – Горб, но этот Горб и в Акдалинске держался так, будто он сюда завернул на денек из Парижа и наша туземная жизнь его страшно забавляет.

Должен признаться, на акдалинском асфальте я тоже оторвался от народа: на истощившемся, но все еще золотоносном руднике моей очень малой родины я наслаждался таким совершенным ощущением социальной полноценности, что никакая книга не могла особенно глубоко меня перепахать – это удел отщепенцев. Когда я перемахивал через ограду на танцплощадку в непроглядных зарослях горсада, меня радостно зазывали со всех сторон: «Санек, гони к нам! Санчик, жми сюда!» – чего еще нужно для счастья? А если я просил закурить, сигареты «Стрела», от слова «стрелять», протягивались мне со всех сторон (тем более охотно, что я, как всем было известно, не курил). И даже блатная знать снисходительно посвечивала мне латунными фиксами: каждый из этих рыцарей голенища и финаря был или роднёй, или соседом кого-то из моих дружков, здесь все были свои.

А в Акдалинске все были чужие.

Было: идешь по улице, и редко-редко незнакомое лицо, а стало: редко-редко знакомое. Это отец в акдалинском педе снова вышел в общие любимцы, и его радостно приветствовали через улицу то студенты, то нищие, но теперь уже мало кто знал, что я его сын, и, вместо улыбок или хотя бы узнавания, от всех встречных и поперечных веяло равнодушием.

А для человека нет более удручающего впечатления, чем встреча с человеком, которому он безразличен.

Блатные в Акдалинске были более лощеные: зимой – красные шарфы и шалевые воротники, летом – темные очки, размалеванные безрукавки-расписухи, потрескивающие по швам изумрудные или лазурные брючата. Но все во мне от этого только содрогалось еще сильнее: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!.. Кирзачи с отворотами были честнее.

Особенно мерзким был Хлын. Широкий, мясистый, роскошно медлительный, он уже оттянул небольшой, но почтенный срок по бакланке и постоянно подруливал к школьному краснокирпичному сортиру, чтобы насладиться вниманием и почетом. Овеянный пронзительным ароматом хлорки, он сидел на низенькой ржавой оградке, а пацаны подобострастно внимали его россказням о героических порядках зоны. Бедные девочки решались проскользнуть мимо него в свою краснокирпичную половину только в случае крайней нужды, а Хлын, выждав минутку, удостаивал кого-то вальяжной шутливости: «Пойди послушай – уже зашипела?» Пацаны отзывались льстивым хохотком, а меня корчило от омерзения. Я старался не задерживаться в хлыновской дворне, старался проходить мимо, не поднимая глаз, но Хлын все равно меня засек и провожал пристальным взглядом, отчего моя походка делалась сбивчивой: на меня вот-вот был готов излиться целый гейзер помоев.

Не помню, почему мы оказались у сортира почти в полной темноте, кажется, это случилось после соревнований по волейболу; я играл плоховато, но, как всегда, не щадил себя – прыгал, падал и иногда вытягивал почти безнадежные мячи. Так что в тот вечер, побитый и местами ободранный, я тоже отчасти был героем, но все равно тайно радовался, что мою физиономию почти не разглядеть – мне никак не удавалось изобразить умиление, с которым пацаны слушали утонченное хлыновское мурлыканье:

«Тихо, тихо чокнулись бокалы, на подушку капли уронив, и, надетый женскою рукою, щелкнул в темноте прозерватив».

Девушка эта была не из нашей школы, какая-то более простецкая, наша бы не стала проходить мимо Хлына в темноте, когда в школьном дворе уже никого не было. А когда она вышла, Хлын преградил ей дорогу и посветил в лицо фонариком. И даже в его желтом свете стало видно, как она побелела. Она попыталась шагнуть вправо, влево, но широкого Хлына обойти было невозможно…

И я не выдержал:

– Ладно, пацаны, посмеялись… Пускай шлепает куда шла.

Обратиться к Хлыну я не решился, но он все понял и повернулся ко мне, ослепив фонариком теперь уже меня, и девчонка прошмыгнула мимо и с безопасного расстояния выкрикнула с ненавистью:

– У, пидарас!

А Хлын выключил фонарик и, подождав, чтобы ко мне вернулось зрение, вальяжно поинтересовался:

– Ты что, блюститель морали? – Знал слово «мораль» гнида. – Или ты тут смотрящий? Ты зону топтал? А вокруг мороженого хера босиком бегал?

– Нет…

– А чего тогда выступаешь? Тут и без сопливых скользко.

Хлын не спеша извлек из кармана пиджака пустую сигаретную пачку, скомкал ее и обронил мне под ноги. Затем посветил на нее фонариком.

– Ты чего соришь? Подними.

– Так я ее не бросал… Хлын, ты чего?..

– Кому Хлын, а ты зови меня просто: Хозяин. Ты будешь поднимать?

– Так я же не…

Хлын лениво хлестнул меня по щеке тыльной стороной ладони, и моя сжавшаяся в кулачок душонка отчаянно завопила: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!!!

И мне открылось, что грязь может быть смыта только кровью. Пусть он не надеется пару раз смазать меня по морде и торжественно отбыть с почетным эскортом, пусть лучше он изобьет меня до полусмерти, чтоб это был ужас, а не презрение. И я изо всех сил врубил кулаком по его едва различимой мясистой роже.

Но Хлын был опытный боец. Он успел отбить мой кулак и тут же ослепил меня фонариком. Но я ударил по фонарику, и он улетел в темноту и светил нам уже снизу.

И все-таки сначала Хлын забавлялся. Размахивался правой, а ударял левой в солнечное сплетение. А когда я от невыносимой боли сгибался пополам, бил коленом в лицо. Я падал, но с трудом поднимался и получал удар в горло, от которого заходился раздирающим кашлем, а Хлын в это время не спеша расквашивал мне физиономию. Боли я уже не чувствовал, только слышал далекий звон в голове и различал желтые вспышки в глазах. Не знаю, сколько раз я падал и через силу, шатаясь, поднимался, пока наконец и до Хлына начало доходить, что дело может кончиться плохо.

– Слышь, братва, – обратился он к застывшим на месте пацанам, – свяжите его, что ли, неохота срок тянуть из-за придурка.

Пацаны облегченно кинулись меня оттаскивать, а Хлын вальяжно удалился, посвечивая себе под ноги.

Когда меня вывели под руки под уличный фонарь, при всей моей очумелости я разглядел выражение ужаса на лицах пацанов. А мама, увидев меня, только что не упала в обморок, так что осматривал меня и обмывал теплой водой над ванной в основном отец. Лицо почти ничего не чувствовало, как будто мы обмывали маску.

Потом скорая помощь, приемный покой, рентген головы, есть сотрясение, нет сотрясения, светят фонариком в глаза, стучат молоточком по прыгающим коленкам, провалов памяти нет, особой тошноты тоже, на вопросы отвечаю раздувшимися губами с трудом, но осмысленно, кто меня так отделал – не знаю, какая-то пьяная компашка, и в конце концов, обработав раны (в основном ссадины, хотя лицо распухло, как подушка), меня отпускают домой. С помощью отца я дохожу пешком и, стараясь сдерживать стоны (хотя мама уже взяла себя в руки), осторожно укладываюсь на кровать. Лежать могу только на спине – до лица дотронуться невозможно, но все равно очень быстро отрубаюсь.

Утром смотрю на себя в зеркало – как будто кто-то неумело, размазанно меня нарисовал, а потом раскрасил в синее и фиолетовое. Но голова соображала вроде бы нормально, план у меня был ясный и твердый.

Акдалинская автобаза располагалась на окраине среди домишек частного сектора, и я, слегка пошатываясь, напрасно обошел ее вдоль бетонной ограды – никаких автомобильных внутренностей обнаружить не удалось. Областной город все-таки. Зато вахтерша воззрилась на меня с таким ужасом, что беспрекословно вынесла мне точно такую медную трубочку, какая мне была нужна.

Видимо, я все-таки плоховато соображал: я даже не сходил домой за молотком, а расплющил конец трубочки на бетонном поребрике половинкой кирпича. Когда кто-то приостанавливался посмотреть, что я делаю, я поднимал к ним свое разбухшее фиолетовое лицо, и их как ветром сдувало. Но деревянную болванку пистолета я выпилил ножовкой для металла – поджиг вышел загляденье. Я соскоблил в ствол целый коробок, а вместо дроби всыпал несколько камешков.

Хлын сидел на своем обычном месте у сортира и что-то, по обыкновению, вальяжно заливал. «Три раза, не вынимая. Я малафьистый, всё обтрухал…» – донеслось до меня. Был месяц май, и на нем сияли оранжевая расписуха в кривляющихся зеленых огурцах и обтягивающие его мясистые ляжки лазурные брючата. Я направил на него поджиг и скомандовал:

– Встань!

И Хлын побелел, как его вчерашняя жертва. И начал медленно подниматься, не сводя с меня оцепеневших глаз. Когда он окончательно выпрямился, я изо всех сил отвернулся и чиркнул коробком по спичке, прижатой к пропилу.

Бахнуло так, что все присели, а меня страшно шибануло в правый глаз. Я схватился за него – глаз вроде был на месте, но рука оказалась залитой кровью. А Хлын медленно проступал из голубого дыма. Он был совершенно цел, только его лазурные брючата в паху потемнели от влаги.

Обоссался, понял я безо всякого торжества – я мало что мог понимать в ту минуту. Потом посмотрел на свой поджиг – сплющенная задняя часть трубки была развернута грубыми лепестками.

Глаз удалось сохранить, но зрение упало почти до нуля. Зато в университете меня из-за этого освободили от военной кафедры (я всем говорил, что я пацифист). Особых неудобств я не испытывал, только начал довольно часто задевать правым плечом за косяки и время от времени правой рукой опрокидывать стаканы, попадавшие в невидимую зону. Стаканы огорчали меня больше всего – нечистотой.

Хлын у сортира больше не появлялся, но и я почувствовал какое-то отчуждение от пацанов: я не должен был впадать в такой истребительный пафос из-за пустяковой, в общем-то, обиды. Но заинтересованные взгляды девочек я начал ловить на себе гораздо чаще. Шрам на роже, шрам на роже для мужчин всего дороже.

Но мне было не до них. Ну а девушки, а девушки потом. Наши жены – пушки заряжены. Меня ждал хрустальный дворец Науки на сияющей вершине.

А сияющей вершиной был Ленинград, на эмблеме «Ленфильма» освещавший своими могучими прожекторами вздернувшего Россию на дыбы Медного всадника. Посланницей сказочного Ленинграда в нашем шахтерском поселке была Виктория Николаевна, обвитая мудрым дымком сигареты среди книг, которыми папа пренебрег, – я запомнил только Ибсена и Марка Твена. И еще казахскую фамилию Ахматовой и смешную – Пастернака. Как и вся наша интеллигенция, Виктория Николаевна попала в Северный Казахстан за казенный счет, там и задержалась, хотя оба ее сына учились в Ленинграде, и как-то раз ее навестил ленинградский племянник. Он носил тюбетейку и поразил меня тем, что предложил мне базарную клубнику из газетного кулька со словами: «Угощайтесь, пожалуйста».