Сухой овраг. Отречение (страница 7)
Сразу же вызвали врача из Новосибирска, которого пришлось ждать сутки. К тому времени состояние Ларионова еще не улучшилось. Он бредил, часто проваливался, у него начался жар. Врач из Новосибирска сказал, что теперь транспортировать его в таком положении в Новосибирск было бы еще опаснее, чем оставить в Сухом овраге. Он разрешил использовать морфин, потому что Ларионов мог не вынести болевого шока. От жара таллин использовать было тоже опасно – препарат вызывал сильное потоотделение, а влага при ожогах губительна.
Ларионов не терял способности говорить, но первые три недели января шла борьба за его жизнь. Выяснилось лишь на пятый день, что у него сломаны ребра и ключица, вывихнута рука. Как это произошло, было непонятно. Сам он не мог ничего вспомнить. Для срастания ребер нужен был покой, но вот ключица создавала проблемы. Даже гипсовую повязку было сделать невозможно из-за того, что ключица была сломана со стороны ожога. Лечение усложнялось условиями сельской больницы. Пруст опасался сепсиса. На свой страх и риск врачи решили использовать ртутные препараты, но применять их долго было тоже опасно.
Далее для Ларионова, как ожогового больного, был необходим определенный климат в палате, где поддерживались бы надлежащие температура и влажность. Пруст и Марта, как могли, старались организовать эти условия, но тщетно. Когда буржуйку ставили в палату, становилось слишком жарко, воздух был сухой, а обожженная кожа начинала мокнуть от пота. Без печки становилось слишком сыро и холодно, что не давало образоваться сухому струпу. А это был ключ к началу выздоровления. Буржуйку в итоге разместили в предбаннике, оставляя дверь в палату открытой.
Было решено лечить Ларионова закрытым способом – то есть накладывать лекарственные повязки с ртутной мазью, которые надлежало менять хотя бы раз в два дня. Процедура эта была тяжелая, болезненная, осложненная переломами, и с перевязочными материалами имелись перебои, а расход на ожогового больного предполагался значительный, учитывая и то, что Ларионов был крупным мужчиной.
Пришлось отказаться от перевязок и перейти снова на открытый метод лечения, который, как выяснилось, также имел ряд недостатков. Прежде всего опасность была в проникновении инфекции через поврежденную кожу. Ларионову три раза в день обрабатывали часть кожи зеленкой. Это было болезненно, но бриллиантовая зелень была единственной мизерной гарантией спасения от инфицирования через раны.
Образование струпа шло очень медленно, и только к шестой неделе часть обожженной кожи стала высыхать. Рана на шее постоянно мокла, и Пруста это беспокоило. Потом началось нагноение, и пришлось опять прибегнуть к ртути и болезненным обработкам. Шел февраль.
Только когда постепенно стал отторгаться струп, Пруст почувствовал, что опасность была позади. Ларионов все еще пребывал в шоке и не понимал в полной мере, что с ним произошло. Только в феврале, когда Марта пришла, как всегда, для обработки в его палату, он стал ощупывать пальцами лицо. Оно все еще было шершавым. Он спросил, скоро ли он сможет вернуться в лагерь. Марта объяснила, что еще рано об этом говорить, потому что ключица и ребра полностью не срослись.
Ларионову было тяжело шевелить рукой и головой. Ребра болели и ограничивали движение. Кожа неприятно тянула у шеи, и он чувствовал постоянную боль во всей верхней части тела. Он с ужасом думал о том, что все это время, пока он находился в тяжелом состоянии, Марта ухаживала за ним, как за инвалидом. Ларионова это отягощало больше всего, и он сказал Марте, что отныне хочет сам заботиться о себе. Она со свойственной ей простотой сиделки убеждала его, что все лежачие больные нуждаются в помощи, но он наотрез отказался. Он начал осторожно вставать, используя трость, что причиняло ему физические мучения. Но ему казалось, что стыд был гораздо хуже.
В один из этих дней, когда он стал чувствовать себя получше, он наконец спросил у Кузьмича про Анисью. Кузьмич снял шапку и сел возле Ларионова. Он осторожно рассказал ему о том, что казнь состоялась до его приезда в лагпункт, упреждая новые драмы и страдания. Ларионов был бледен и долго молчал. В тот вечер самочувствие его ухудшилось. У него поднялось давление, наступил жар и пошла кровь носом. Пруст понимал, что это следствие переживаний.
Ларионов испытывал сильнейшее беспокойство оттого, что лагерь так долго находился под начальством Грязлова. Смерть Анисьи потрясла его. Мысли путались: он не мог понять, как могло произойти, что ее расстреляли без следствия; не мог представить, как она могла поджечь барак, а главное – зачем; думал, как терзалась Вера, наверняка виня себя в его ожоге. Но он знал от Федосьи, что Вера держалась все это время мужественно и достойно.
Ларионов поражался ее стойкости. Он вспоминал, как она решилась прыгнуть с вышки в воду, и никто не мог ей тогда помешать. Он сейчас понимал, что Вера была сильным человеком, гораздо сильнее многих знакомых ему мужчин. Целыми днями Ларионов думал только о ней и о лагпункте. Федосья докладывала обо всем в подробностях. Но он понимал, что она не могла рассказать ему главного – что чувствовала Вера.
Ларионов долго не просил Марту подать ему зеркало. Но когда он ощупывал лицо, понял, что оно изменилось. Струп на наиболее поврежденных участках начал отторгаться, и кожа стала мягче и нежнее, но она была не такая, как прежде. Он видел свои руку и плечо – эти странные красные рубцы, напоминавшие неровно размазанное масло по хлебу. Ларионов не думал о том, как изменился. Но у него до конца не раскрывался правый глаз, и это его настораживало и тревожило. Он с трудом привыкал видеть мир иначе…
Ларионов подшучивал, что теперь бриться будет куда быстрее. Но он видел невеселую улыбку Марты и понимал, что он стал другим.
Когда Марта пришла к нему в очередной раз с обедом на подносе, он попросил ее принести зеркало. Марта посмотрела на него печально и кивнула. Она понимала, что ему предстоит привыкнуть к изменившейся внешности.
– Когда наконец пройдет глаз? – спросил он улыбаясь. – У меня тянет кожу, когда я моргаю. И вообще я им стал хуже видеть…
– Ну, что у нас тут? – послышался с порога добродушный низкий голос Пруста, которого Марта оповестила, что Ларионов просит зеркало.
Ларионов казался бодрее. Пруст понимал, что он начинает возвращаться к привычной жизни, и именно сейчас ему потребуется сила воли, чтобы принять свой новый облик и привыкнуть к увечью глаза.
– Я хорошо себя чувствую, – сказал Ларионов. – Только что-то с глазом, он никак не проходит.
Пруст присел возле его кровати и сделал знак Марте выйти.
– Григорий Александрович, – начал Пруст приветливо, – ваше положение было достаточно тяжелым. Вы пережили сильное потрясение, как и ваш организм.
Ларионов усмехнулся.
– Говорите прямо, к чему эта прелюдия? – сказал он спокойно.
Доктор Пруст положил свою теплую пухлую лапу на руку Ларионова, как это делают врачи, без стеснения и субординации.
– Сейчас я принесу вам зеркало, – сказал он мягко. – Вы должны знать, что ваше лицо покалечено, глаз, к сожалению, навсегда останется таким. Медицина пока не может вам помочь с эстетической точки зрения. И вообще хорошо, что он остался цел и не ослеп…
Ларионов побелел, но слушал Пруста молча.
– Единственное, что со временем изменится – это цвет, – добавил Пруст, чувствуя жалость к положению Ларионова и предвидя новые непростые испытания. – Кожа посветлеет, но неравномерно.
– Что же, – вымолвил Ларионов, с трудом скрывая дрожь в голосе. – Я бы хотел взглянуть.
Пруст принес зеркало и вышел, чтобы не смущать Ларионова. Ларионов несколько секунд колебался, но потом осторожно направил зеркало на лицо.
Он отвел взгляд достаточно быстро. То, что он видел, было безобразно. Ларионов отложил зеркало и долго смотрел в окно.
Левая сторона его лица была совершенно цела, но правая изменилась до неузнаваемости: часть лба, веко, висок и щека обгорели, отчего верхнее веко слиплось во внешнем уголке глаза с нижним под перевязкой, и глаз был немного прикрыт; от челюсти вниз по шее, груди и правому плечу шли следы ожога и рубцы; кожа была разноцветной.
Он долго смотрел в окно. И хоть он знал, что зима в этом году не позволит себя скоро потеснить, Ларионов чувствовал приближение весны – первой весны рядом с Верой. Его охватила безутешная тоска. Уродство его тела и особенно лица угнетало его. И прежде Вера не питала к нему желания, в чем он был уверен из-за ее многочисленных отказов в близости. Теперь же он сам испытывал отвращение, глядя на себя в зеркало. Ларионов понимал, что все было безнадежно. Сейчас, когда он знал, что никакой Ирины не было, а была всегда Вера, он бесконечно прокручивал в голове все ситуации с самого первого дня, когда Веру привезли в обозе с новенькими и он бросил ее в ШИЗО, и потом, когда он ударил ее в бане; когда предлагал ей разделить с ним постель, не стесняясь в выражениях; и эти его отношения с Анисьей у нее на глазах…
Как она должна была презирать его и страдать! Ларионов прикрыл глаза, но веки его подрагивали от навернувшихся слез. Как омерзителен он должен был казаться ей – ей, которая узнала его в то лето, когда они познакомились, и он потерял голову, влюбившись в юную доверчивую девочку. Она мерила его теми мерами, когда он не был еще начальником лагеря и в ее понимании душегубом. Он помнил, как был готов сделать ей предложение и ждать. Сердце Ларионова колотилось от волнения и постигшего его горя.
Сколько боли он причинил ей в лагере. Он не мог без содрогания вспоминать ее лицо, когда они говорили об Анисье; когда она называла его «палачом»; когда сообщил ей, что едет на встречу с ней же… И он вспоминал ту Веру, которую он полюбил в Москве, – счастливую и восторженную Веру, готовую на все ради него. Как случилось так, что он все погубил? Зачем он оказался здесь, в лагере? Он ненавидел эту работу и презирал людей, с которыми ему приходилось ее выполнять. И себя презирал.
Ларионов не заметил, как застонал. Но несмотря на эти мрачные мысли, было что-то, что все еще поило надежду. Он не мог отделаться от мысли, что Вера хранила все эти годы и смогла сберечь даже в тюрьме, на этапе и в лагере его подарок. Он понимал, что хранила она память о том Ларионове, которого полюбила девочкой. Но даже в лагере, уже узнав его другим, она не могла расстаться с этой памятью. Он вспоминал ее прелестные влажные глаза, когда она пела на празднике – и пела для него. Неужели все эти годы она помнила о нем? А он? Какой он был дурак! Как он мог ее не узнать? Это был немыслимо… Как он должен был низко пасть, чтобы не узнать ее; как должен был обрасти панцирем и отупеть в пучине оболванивания людей и себя; в пучине разврата и грязи этой помойки, в которую он превратил свою жизнь, все глубже уходя под тонны гнили порочной системы!
Ларионов видел теперь иначе, чем прежде, ее враждебность и колкость. Вспоминая, как он некогда берег ее честь, он понимал, какие муки и унижения испытывала она, когда он склонял ее к сожительству самым гадким образом. Но все же он привязался к «Ирине». Он восстанавливал в памяти мельчайшие подробности их бесед и видел, что они оба проходили путь знакомства заново. Вера распрощалась в какой-то момент с тем Ларионовым, которого повстречала в Москве, как распрощалась однажды с Верой.
Это было непостижимо, но Ларионов словно наблюдал ход ее мыслей. Она знала, что, открой Ларионов, что Ирина была Верой, он стал бы опекать ее иначе. Ей хотелось дойти до конца и узнать, кем был он на самом деле в новых условиях. Это был чистый лист, и она осмелилась дать им обоим перо судьбы, чтобы исписывать его заново… Он ставил кляксы; она терпеливо ждала, когда его рука начнет выводить какие-то внятные буквы…