Не, ни (страница 5)
Две створки окна легко отпирались, средняя была глухая, диван раздвижной, раскладывался для гостей, красный шерстяной плед мелкой вязки, бирюзовая застиранная накидка с бахромой, на ощупь батист, чуть тронешь, и разбежится в руках, на ламинате – заметные лишь при дневном свете провальцы от каблуков, особенно пострадала Via Appia, под кухонной столешницей с торца – чайные полки и еще одна с влажным кормом – для красоты шерсти, против ожирения и для кастратов – Фа-фа-фа-ринелли! – и полка с медом, иные банки так долго не открывались, что намертво приросли к древесинам, отдираешь их – остается охровый липкий круг, особенно много пыли ложится на банки с черным чаем, под ним лапсанг сушонг, драконов глаз и молочный чай, был и ройбуш, но он постоянно кончался, кофе индийский – малабарский муссон – и еще какой-то, память, греби, греби! но память взбрыкивает и припоминает мяту в жестяных банках, душицу, древесные чаи, привезенные из Петербурга, два вида, и сайхан-дали, который ты на московский манер называла саган-дайль, – и память помнила, забывала и опрокидывалась, и бежала по узким московским переулкам – ни одного прямого, и голос из-за окна рассказывал, как сто лет назад там на взгорке стояли пушки и обстреливали Кремль, и голубое небо полосовали выпускные шары, такой терпкий вкус, как дерево, вырастающее из языка, переулок шел вверх, дворы перекрыты шлагбаумами, сирень вставлена за дворники на лобовом стекле, идут странные люди, так похожие на нас, они счастливы, они любят этот асфальтовый воздух, этот чеканный шаг, и в своих глазах несут наш мир, они полны спокойствия и уверенности в том, что время устроило из них спальню, а пушки бухают мимо огромного, расцветшего, как лотос, купола Ивановского монастыря, и я говорю тебе, что сделал бы из главного его храма базилику, просто продлил бы этот четверик к колокольням, обрушил окрестные позднестрои – и заиграло бы, и явилось бы что-то на всю Вшивую-Ивановскую, и ростки, как пророщенный картофель, других переулков разбегаются от нас, как будто нам положено водить, и льет поздний, весенний дождь, ты берешь меня за руку и говоришь: «Смотри!» – и под ногами начинает проступать, пока лишь ручьями, закованная императрицей в трубу река, и гром гремит так сильно, что машины, поставленные в разорванные белые прямоугольники, начинают голосить, и шума паркомата не слышно, только нудный, пузыристый дождь, и я говорю, что соцветия каштанов – это на самом деле потушенные канделябры, и пахнет сладковатой мокротой, ты забыла свой зонт – он ровесник Гуся, куплен в Лондоне и покрыт улыбающимися утками, следующими одна за другой, и, если начать его крутить, утки бегут друг за другом, от их хоровода в голове проступает явственное кряканье, ты говорила, что они поднимают тебе настроение, и черный плащ, и кеды, белые по носкам, на которые ты наклеивала супрематические фигуры, твои очки в черной оправе и в овале жесткого лица – как тебя зовут? – спросил я, и ты назвала два имени, – что же, значит, ты дважды рожденная? – пошутил я, – скорее дважды смертная – как это? – это как кошка, только с двумя жизнями, и один раз я уже, кажется, умерла, – и после дождя на асфальте под каштанами останется белая тайнопись, и дети, проходя в детский сад неподалеку, – ты вообще видела в нем когда-нибудь детей? – будут гадать, что это за язык, как я гадаю, стоя под душем, слушая, как Ясон скребется в матовую стеклянную дверь, а в подъезде случилось столпотворение – бессмертный полк? – Пасха? – каким языком сшить разные времена – и где оно, начало – под дождем ли? – или рядом с картонным стаканом мятного рафа, или в тот день, когда я тебе так и не сделал предложение? или в тот, когда все-таки сделал? или начала в тебе нет вовсе, и ты большая механическая кукла без чувств, которая слушает меня вполуха, исправно покупает Ясу корм, по расписанию занимается со мной любовью, дарит розы с иглицами? – и больше ничего, почему ты никогда не говоришь со мной о своих чувствах, почему мне приходится только догадываться, что ты ощущаешь под своим большим черепным сводом, ведь не может же быть, чтобы ты вообще ничего не чувствовал? не может же быть, чтобы тебе отшибло сердце? – как тебя зовут? – как ты мне тогда представился? – скучной своей фамилией, которая была так обыкновенна, что не верилось, будто бы ты хотел, чтобы я тебя под ней знала, – и время, время неостановимо, и пузырится дождь по обочине, набирает силу, разбивается о покрышки стоящих у бордюра машин, собирается заново и топит соседний переулок, затапливает Солянку, и будь здесь до сих пор соляные склады, то лужи бы соединились воедино, осолонились, и стало бы море, но не разойдется, никак не разойдется, медленно машины идут по лужам, пешеходы скинули туфли, кто-то идет босиком – и смеется! – кажется, это мы, посмотри на этих прохожих, что, если время порвалось и из него, как из мешка, набитого подарками, вывалились бы другие мы – более счастливые, более живые, что ли, и ты не боялся бы снять свои кеды – по цвету застарелого поло, в которое вцепился и носил, как будто дал обет нестяжательства, и мы заглядываем в окна странноприимного дома, смотрим на монахинь, приникших к стеклу, и ты высовываешь язык – и лужи взрываются, и мы хлюпаем по ним, и где гром, и где наш смех – не разобрать, но ты никогда не решишься на это, ты будто мелом обведен, и жизнь твоя не пресная, нет, а какая-то бесчеловечная, ты знаешь тверже, что ты в ней не сделаешь, чем то, что сделаешь, поэтому она пре-вращается в противоположность жизни – не смерть, нет, а что-то сестринское – и однажды кто-то с улицы попросился к нам в гости, тонкий, располагающий к себе голос: «Здравствуйте! А можно к вам зайти?» – и ты говоришь: «Конечно», – и я смотрю на тебя, ушам своим не верю, и на пороге показалась Лиза, отметилась татуировками на икрах, прической горшком, худосочной порочностью, еврейской олифой глаз, сказала, что занимается стрит-артом, я съел ее взглядом, потому как меся-цем прежде в субботнюю ночь неизвестные обезобразили наш переулок – и меня трясло, и я задыхался от ненависти, и если бы хоть кто-нибудь из них мне попался, я бы стал убийцей – ненароком, представляется хруст, и что-то тонкое опадает, смягчается, и ты топчешь получившийся труп, бьешь его в живот, но это не приносит тебе удовлетворения, потому что это сродни битью пустого мешка, и если бы только я поймал хоть одного из них: обезображенная каракулями дверь подъезда, простенки, дворницкая, пощажена колокольня и святой барашковый Николай в нише, не пощажена растяжка на доме в соседнем переулке, представлявшая идеальный прообраз дома, даже водосточные трубы затронуты каракулями – и вот перед нами теперь сидит Лиза и говорит, что они с ребятами рисуют и приносят добро людям, и мне тоскливо от этих слов, а ей тоскливо жить в своей Туле, ночевать здесь по знакомым, и она благодарна поднесенному чаю, заваренному в сите в виде клубники – нашем гостевом, она осторожно дует на гладь и спрашивает: «А чем вы занимаетесь?» – и я говорю про себя что-то, так что меня вроде и нет, и ты говоришь про себя, а затем про наш дом, что здесь когда-то была арка – снова и снова я слышу это, – и после революции этот подъезд решено было заложить кирпичами – плотью обрастает слово «уплотнение», я смотрю на ее мышиные повадки, глаз не могу отвести от девятнадцатилетних худых ног – и вожделение, и страх, и ожесточенность к ней и к себе сплетаются воедино, и ты говоришь ей, что, когда открыто окно, мы всегда дома, и при желании когда-нибудь Лиза может здесь переночевать, но кто-то ждет ее на улице, и, прощаясь, с порога она обнимает тебя, затем меня – я чувствую запах пота, исходящий от ее заправленной в комбинезон футболки, – это ужасает меня и вместе с тем притягивает – и невольно думаешь: сколько же у нее уже было? – она нацепляет на голову безразмерную кепку и говорит «до встречи», конечно же, она никогда больше не заглянет к нам, а на следующий день, по пути к воде, то есть к лавке, где все покупали вино и пиво и лишь я – непременно по две девятилитровых бутыли воды, так что под конец хитрый азербайджанец – держатель лавки – смекнул, как заставить меня приходить чаще, и выставлял в торговый зал лишь одну бутыль воды, и приходилось покупать в довесок еще шестилитровую, по пути к воде я увидел на углу соседнего дома граффити в виде глубоководной рыбы, и оно мне неожиданно понравилось: рыба со светильником перед разинутой пастью, тонко обведенная по контуру, я улыбнулся ей и кивнул смотрителю церкви, который по вечерам запирал огромные железные двери с желтыми крестами на створках, а внутри в правом приделе терпел крушение корабль святого Николая – иначе быть и не могло, потому что суда с такими холщовыми и квелыми парусами не плавают, и вот спасенный еще не-епископ воздевает руке горé и воскрешает утонувшего моряка, чудом очутившегося на палубе, – пенится и брызжет, еще чуть-чуть, и Речка выйдет из своей трубы и затопит наш дом – и ничего не останется, ни этой церкви, ни Яса, ни нас с тобой, нас вынесет по Солянке в Яузу, и там мы окончим пределы жизни, но, воскрешенные, чудом оказавшиеся на Котельнической набережной перед высоткой, мы вдруг откроем глаза, лежа возьмемся за руки, и я скажу: «Неужели ты не умерла?» – ты замотаешь головой и скажешь твердо: «Умерла. Точно умерла», – но как же? и перед нами будет новая река сносить в Яузу животных и людей – и все они, подобно нам, станут воскресать парами – и невидимый старец в крестовых своих одеждах будет летать над ними в силах – он так похож на моего дедушку, если бы только он не пил, все было бы хорошо, но так никогда не бывает, – а слева икона Богоматери – Одигитрия, увешанная дарственными грузными крестами, цепями, на которых золотились обручальные кольца, и большая часть ее была взята в оклад, и я вспомнил вдруг, как год назад был в доме причта при этой церкви на огласительной беседе и как миссионер говорил внушительно, что Россия потому такая огромная, что в ней есть православие, а меня так и подмывало спросить: «Выходит, Канада – вторая по намоленности страна?» – а потом, обескуражив его: «А как же Советский Союз, ведь земли у него было на треть больше?» – нашу беседу он начал не с толкования Книги Бытия, а без обиняков, переминая на пальцах огромные, как Россия, костяшки, сказал: «Ты умрешь, имярек, ты не осознаешь этого, но ты умрешь», – и я понял, что я действительно умру, но потом, воспользовавшись правдой, он начал рассказывать про площадь страны, про то, что жена должна быть послушна мужу своему, поставил искушение с головы на ноги и, прощаясь, спросил, в браке ли я живу с тобой или в сожительстве, – я, конечно же, не стал ему врать, хотя он не был даже священником, и, услышав ответ, он покачал головой и сказал: «Быстрее решайся», – а потом добавил, что здесь у них много незамужних молодых христианок, и меня покоробило это сводническое предложение, как будто он мне предлагал наседок или скаковых лошадей, и в следующую неделю он рассказывал о доме Павлова и говорил, что тот Павлов уверовал, пока он усердно набирал справку с храмовой печатью одним пальцем, но все-таки допустил опечатку в названии своей церкви, и символ веры с ударениями не помог, и крепко-накрепко запомните, что в церковно-славянском нет буквы «ё» – во единую, апостольскую и – забыл – соборную – церковь, и – любопытства ради – я спросил про «глаголавшаго пророки» – не значит ли это глаголящего пророчества? хотя знал, что нет, просто неприлично было понимать всё с первого раза – и, надев очки без дужек, внимательно, так читают Псалтирь, он писал, что я прошел все огласительные беседы и готов стать восприемником, хотя на третью беседу я так и не пришел – из-за Павлова, потому что он соврал про него, вернее, говорил про другого Павлова – как собак, – и тот Павлов вовсе не уверовал, но к нему приросла, как гниль, легенда, и, выйдя, я открыл сотовый и заглянул в него, чтобы узнать, не ездил ли он мне по ушам, как тогда с площадью России? и я не пошел в третий раз – и не жалею, но как же быть с правотой о смерти? потому что я действительно умру, и умру так, что никакой Николай меня не воскресит, даже если будет пролетать со своего корабля мимо – хоть на метле, хоть на чем, – и время, вочеловечившееся в тебе, я пью это время и не знаю, сколько мне осталось, и чувство омерзения к его замашкам, уважение к правоте и нежелание стать ведомым душит горло моей вере, и я помню, как смотрел на его плешь, пока он набирал справку, и думал: «Любопытно, а молился ли он когда-нибудь Богу, чтобы тот остановил выпадение волос?» И если в забывчивости действительно молился, то не завершал ли молитву эту словами: «Это мирское, пусть будет не по моей воле, но по Твоей», – произнеся громко последнее слово, тогда как предыдущие произносил про себя, – и Павлов, перестреляв сотню немцев, шел по развалинам за домом, который он оборонял, и вдруг посреди пепла и пыли нашел Евангелие, раскрыл его и уверовал, так случилось обращение человека в верующего – аминь – святую, соборную и апостольскую – церковь эту я не любила, в ней поселился какой-то казенный дух, женщина-смотрительница сидела в церковной лавке, как за прилавком, зыркала по сторонам и возьми и скажи: «Девушка, возьмите свечу по сто. В том благословление», – и я подумала: как так может быть? и кто меня благословляет на эти свечи, как тогда в Риме, в бездушном теле церкви с лампами вместо свеч – наш медовый месяц – как будто прикасаешься к трупу: не греет, – а здесь греет, но этот норов – да, это твое слово, – какая-то рыночная спесь, как будто ад вообще существует, как будто они действительно хотят бессмертия, но на что оно им? что может быть скучнее бессмертия праведников? какое это издевательство над миром, глумление соков – выходят хорами и начинают славить бога, и это ведь невозможно слушать, потому как в мире нет ничего таинственнее разнообразия, сочетания верха и низа, умно-смешного и до глупости серьезного, двухконфорочной керамической плиты, красных кастрюль, у большой вечно отваливается левая ручка, хотя, если ее повернуть, она станет правой, клей-момент не поможет, надо просто купить другую кастрюлю – и сковороду, которая мне надоела, которую я отдам тебе по воскресении. На подвесной кухонной полке, обращенной к прихожей, я обустроила небольшую комнату высотой сантиметров десять, в ней расположился сухоцвет в вазке, небольшая картина на как бы стене, изображающая застывшую во льде Неву, и кресло из обожженной глины, которое я сделала своими руками когда-то давно в художественной школе, и этот уют, пускай незаметный, мне дорог сам по себе, ты возвращаешься откуда-нибудь, обращаешь глаза в свое жилье и сразу видишь его маленькое повторение – своего рода фрактал, – там идет своя жизнь, хозяйка в отъезде, по врачебным делам она поехала в Финляндию – и осталось пустующее кресло, вид на замерзшую реку, ее любимая пальма с отлетающими листками и огромная ванна с конфетами размером с нее – протяни руку – там леденцы и шведская лакрица, должно быть, они уже испортились, но это не важно, важнее то, что ты не умел ценить этот уют, вместо постели – лежак, вместо дивана – бокодавильня, вместо стула – седальня, вместо дома – что у тебя было вместо дома? – не потерялся ли ты, не оплыл ли? – купите свечку по сто, и будет вам благословение, как бу