Неоконченный танец (страница 3)
– Сакраментальный вопрос. Я его ждал. Возраст героини не секрет – ей где-то шестьдесят пять, от силы шестьдесят семь. А в роли я вижу единственного человека в вашем театре. И в связи с этим позволю себе небольшой исторический экскурс. Весна семьдесят девятого, мне без двух недель пятнадцать, мать везет меня на каникулы в Москву, в один из вечеров мы идем в театр. Это была «Кошка на раскаленной крыше». Всех коллизий и перипетий пьесы я, наивный восьмиклассник, конечно, тогда не оценил; но актриса, исполнявшая Маргарет!.. Я, представьте себе, влюбился. До беспамятства, первой подростковой любовью. В каждое ее слово, в каждый жест и взгляд. Хромого дурака Брика, ее мужа, я возненавидел. Я мечтал, чтобы по ту сторону рампы испарились все, осталась только она и вела монолог, обращенный исключительно к нам, зрителям. Лучше персонально ко мне. Для меня не существовало уже ни сцены, ни актрисы. Была лишь умопомрачительная женщина, обжигающая своей судьбой. Ровно год я грезил, когда, наконец, позволит мой возраст примчаться одним прекрасным днем в столицу и жениться. Отбить ее у любого, кто встанет на моем пути. Именно в тот вечер, уверен, зародились во мне зачатки будущей профессии. И вот в качестве режиссера я перед вами – труппой одного из обожаемых мной московских театров. Я безумно хочу, чтобы на сей раз талант Берты Генриховны Ульрих проявился в моем спектакле. Не скрою, – в извиняющейся позе Лев Геннадиевич сложил у груди ладони и вновь устремился к рампе, – меня несколько смущает ваш моложавый вид, Берта Генриховна, но, думаю, это не проблема, состарить можно кого угодно. Седой парик, тщательный грим, чуть согбенная спина, легкая надтреснутость в голосе – вот все внешние атрибуты. Главное здесь другое. Передать терзания, душевную боль несчастной матери не только за сына, но за всю многострадальную Русь!
Весь коллектив смотрел теперь на Берту. Что это было? Вопиющее хамство девственного нахала или тонко продуманный ход? Берта словно оглохла, ослепла, онемела. Этот лохматый бандюга только что зарезал ее без ножа. Да, она может всё. Верную жену, подругу, любовницу – святое дело! Коварную изменщицу – запросто! Пьяную – легко! Чуть тронувшуюся рассудком или вконец обезумевшую; отвергнутую, отчаявшуюся, одинокую – пожалуйста, сколько угодно! Но молоды-ых! В ее сердце всколыхнулась надежда, вот, сейчас – еще секунда, – худрук встанет на ее защиту, осадит бесцеремонного прохиндея. Но Иванов молчал, как все вокруг. Берта сочла это бесповоротным предательством коллектива. Она поднялась с кресла, мужественно держа спину, в гробовой тишине двинулась вон из зала. Словно в мареве проплыли перед ней каменное лицо завтруппой Судейкиной и торжествующее, с нескрываемой улыбкой – Пироговой из второго состава. Иванов, сидящий с краю у прохода, попытался поймать ее за руку, успев прошипеть одним углом рта: «Не глупи, Берта, разберемся мы с ролью», но она, вильнув в сторону, отмахнулась от него рукой.
Она навсегда запомнила стук собственных каблуков по паркету пустынного фойе партера, вниз по лестнице, по выложенному плиткой вестибюлю – мимо гардероба, мимо плачущих, а может, ухмыляющихся ей вслед зеркал. Ни одна живая душа не ринулась за ней в ту роковую минуту. Эти стены предали ее. Вернее, не стены, а их постояльцы, вечные лицемеры-завистники. «Вон из так называемого храма, на самом же деле прибежища двурушников и ханжей! На свободу, на свежий ветер, к вольным хлебам, к простым, лишенным коварного лицедейства людям…» Вместе с глотком морозного воздуха и захлопнувшейся за спиной дверью ее пронзила леденящая мысль: «Что, если всё продумано и запланировано? И руками заезжего молодого резонера матерый хищник Иванов захотел от меня избавиться?»
О, эта треклятая ночь после ухода ее из театра… И вереницы других бессонных страшных ночей. Каждым последующим утром она всё горше раскаивалась в ноте собственного протеста. Но идти на поклон к худруку ей было немыслимо.
Спустя две недели Иванов позвонил сам. С нарочитым спокойствием заговорил, что текущий репертуар никто не отменял, что до сегодняшнего дня ему кое-как удавалось врать труппе о ее якобы простуде, но завтра она просто обязана появиться. Держа трубку ледяной окаменевшей ладонью, с бьющимся в горле сердцем и яростно пламенеющим нутром, Берта слушала его лепет.
– Поверь, Берта, нет повода… из-за какого-то сопляка…
Говорил он много. За его многословностью, Берта хорошо знала, скрывалось мощное волнение. «То-то же, – мелькнуло у Берты, – без меня-то вы что?!» И здесь, казалось бы, замаячил повод затушить двухнедельной давности вспышку. Вернуть течение жизни в прежнее русло. Но вероломный неуправляемый дракон, знакомый Берте если не с детства, то с ранней юности, восстал из глубин ее существа и выпустил огненный залп.
– Да, – (с трудом она узнавала свой резко осипший голос), – но ты слова не проронил в мою защиту!
– Ты бы предпочла, чтобы я немедленно начал разбор полетов и превратил знакомство режиссера с коллективом в вокзальную склоку? Кстати, что у тебя с голосом?
– Так вот, – набрала она в легкие воздуха и выдала второй выхлоп, – коль этот новатор с его экспериментом, точнее экскрементом, дороже тебе, чем я, вводи в ближайший спектакль Пирогову, пробил ее звездный час!
Иванов на том конце провода вспыхнул:
– Дался тебе этот Васильчиков! Твоя любимая «Власть женщины» через три дня! Билеты распроданы, люди придут на тебя!
– Да! Именно на меня! А к ним выйдет второразрядная Пирогова. Не забудь передать ей, чтоб заржала погромче, как она умеет, в третьей сцене. Пусть всем будет хуже – тебе, мне, зрителям! Всем, кроме нее!
Иванов воспламенился с пяток до лысины, превратив телефонный провод в бикфордов шнур:
– Ну знаешь, Берта, невыносимо! Какое-то просто хулиганство! В конце концов, никто бы не принудил тебя играть эту чертову алкоголичку! Если уж прямо, даже Гиацинтова и Бабанова не гнушались возрастных ролей! Бабанова так вообще вышла у Ефремова на сцену в роли, соответствующей ее восьмидесяти годам!
На этих словах Берта швырнула трубку.
Вечером того же дня позвонил Костя Клюквин. Константин Григорьевич был пьющим человеком, но не дебоширом, а тихим, стабильным занудой, оттого страшился резких перемен на театре. Этот редчайший актер-жертвенник когда-то безнадежно долго был влюблен в Берту и с тех пор продолжал тащить за собой шлейф застарелого чувства. На подмостках рядом с ней он проявлял удивительную щедрость, никогда не перетягивал одеяла на себя, позволяя ее таланту развернуться в полную мощь. Оттого клубок закоренелых театральных злопыхателей называл его «птицей-чистильщиком на теле гиппопотама» (имея в виду, естественно, не физические габариты Берты, а ее актерские завоевания). За минувшие дни он неоднократно пытался до нее дозвониться. Но Берта, глядя на определитель, светящийся знакомыми цифрами его домашнего номера, к телефону не подходила. Однако на этот раз она трубку сняла.
– Бертушка, – умоляюще начал Константин Григорьевич, – что ты с нами делаешь? Зачем оставляешь нас сиротами?
По его ноющему, протяжному тону она поняла – он хорошо подогрелся за день. «Что ж, откровенней будет», – решила она.
– Брось, Костя, не разыгрывай из себя убитого горем арлекина. Признайся, после моего ухода пир горой и дым коромыслом?
– Что ты! Как можно? Все ходят словно в воду опущенные.
Берта злорадно усмехнулась:
– В воду, говоришь, опущенные? Ну и как? Никто там на днях не захлебнулся болотной ряской?
На это Клюквин промолчал. А Берту охватил новый прилив отчаянья. Куда-то совсем подевался голос. Она произнесла почти шепотом:
– Врать, Костя, ты так и не научился. У поголовного большинства праздник души и именины сердца. И кончим на этом.
– Да, но…
– Никаких, Костя, «но», – оборвала она его. – Нужно признать, пришел конец моей «Власти женщины». Чего уж тут. Не волосы же рвать. А выходить на сцену, опираясь на клюку, с трясущейся головой – увольте.
Клюквин и здесь промолчал. Только вздохнул шумно и многомерно. Она слышала, как он налил себе очередные 50 граммов. Выпил. Опять помолчал. Не стал жалеть ее вслух. Такую его душевную чуткость она ценила превыше всего.
– Налей себе, Костя, еще, – попросила она, – выпей за упокой моей жизни на сцене. Там дальше посмотрим, чем этот рассадник единомышленников станет цвести и пахнуть без меня.
Ближе к ночи, будто в подтверждение сказанных Клюквину слов, прогремел еще один звонок. Определитель номера демонстрировал зловещие прочерки. Неузнаваемо-глухой, среднего рода голос отчеканил скороговоркой:
– Наконец-то свершилось, старая блядь! Думала играть молодух до второго пришествия? Ан нет, истекло твое время. Бай!
После этого звонка Берта, любящая обычно принимать на ночь ванны с лавандовым маслом, бесконечно долго стояла мумией под душем.
Наутро она не выдержала и позвонила завлиту Галочке Ряшенцевой, многолетние театральные отношения с которой, пройдя сквозь перипетии, выстояли под флагом духовной близости. (Под ложечкой сосала острая необходимость смягчить послевкусие от ночного звонка.)
– Неужели всё, Галка?
– Что ты наделала, Берта, – искренне выдохнула Ряшенцева. – Что ты наделала?
Последовал глубочайший Бертин вздох.
– Видела бы ты, как вчера Иванов рвал и метал. Почерневшим демоном носился по театру, орал, что ты никакая не женщина, а исчадье ада! За полмесяца умудрилась кастрировать его дважды!
– Ругай, Галя, ругай.
– Да-а, толку-то тебя теперь ругать. Сама себя приговорила.
– Что Судейкина? – осторожно спросила Берта.
Но Галку несло дальше:
– Ты понимаешь, что твое двойное сальто-мортале они тебе не простят? Разве можно в нашем нежном возрасте выпадать из обоймы по личной инициативе? Через пять минут позабыт всеми, позаброшен!
– Они? – возвысила голос Берта. – Ты это про Судейкину?
– Про Судейкину тоже. Несмотря на перманентный антагонизм с Ивановым, в отношении тебя они на сей раз солидарны. На вчерашнем собрании Судейкина прямо заявила: «Я устала терпеть ее эксцентричные выходки! Незаменимых, как известно, нет!»
– Значит, слились в злобном экстазе против меня, – медленно протянула Берта. – Красноярское дарование, значит, признали?
– Признали.
– Где же был твой голос?
– Где? Тебе ответить в рифму? Ты прекрасно, Берта, знаешь, что я, в отличие от тебя, унижена и оскорблена пожизненно. Ну, сунул мне этот недоросль Васильчиков распечатку самодеятельного кощунства над Горьким – исключительно для проформы. Кто когда-нибудь всерьез интересовался у нас мнением завлита? У нас, сама знаешь, не старый МХАТ. Подай-принеси, пошла вон. Иванов для видимости у меня в кабинете покривился – не Чехов, мол, развел руками: «лучшего-то нет», и через два дня поставил «Сердце нового героя» в репертуарный план. Пророни я хоть слово критики, молодежь сожрала бы меня с потрохами прямо за рабочим столом. Особенно Аверин и Заславская, эта алчная беспринципная фурия с вытаращенными глазами! Но кукиш им, не дождутся они от меня! Вешаться, как в свое время завлит Театра Пушкина, не стану!
«Всё-ё, взобралась на своего любимого конька, понеслась по кочкам, – подумала Берта, – зря я ей позвонила. Не гожусь я на роль плачущей Ярославны. Ярославна у нас Галка».
Поостыв со временем, она вспоминала свой «уход» как скверный анекдот из собственной жизни. Но анекдот или нет, с театром было покончено раз и навсегда. Занавес безнадежно рухнул. «Господи, пусть бы сыграла эту пьющую горемыку-мать, пу-усть! В густом гриме и парике, пусть! Тысячу раз пусть! Красноярский мальчишка правильно меня раскусил, я врезала бы на сцене джаз русского отчаяния! Сотрясла бы основы!» Да, это была натуральная трагедия, без фарса и гротеска.
Иванов, конечно, расстарался, проявил благородство, собрал нужные бумаги, выхлопотал ей более-менее приличную пенсию. Она, конечно, поблагодарила – с комом в горле. Но что такое пенсия… Самое зловещее для актера слово…