Волхв (страница 14)

Страница 14

Оставался еще чудной случай с поэтической антологией, которую он явно держал наготове, чтоб ошеломить меня. В то воскресенье я долго купался, отплывал далеко от берега, и он легко мог подбросить вещи на склон Бурани, пока я был в воде. Тем не менее подобная прелюдия к знакомству выглядела чрезмерно замысловатой. И что означали его вопрос, «призван» ли я, и заявление, что «нас ждет много обретений»? Сами по себе – наверное, ничего; в применении же к нему – лишь то, что он не в своем уме. «Для кого один…»; я вспомнил, с каким плохо скрытым презрением он произнес эти слова.

Я отыскал в школьной библиотеке крупномасштабную карту острова. На ней были помечены границы земельного участка Бурани. Они простирались, особенно в восточном направлении, дальше, чем я полагал: шесть или семь гектаров, почти пятнадцать акров. Снова и снова в изнурительные часы бдений над чистилищем «Курса английского языка» Экерсли я думал о вилле, угнездившейся на отдаленном мысу. Я любил уроки разговорной речи, любил занятия по усложненной программе с классом, который в школе называли «шестым языковым», – кучка восемнадцатилетних оболтусов, изучавших языки по той причине, что успехов в естественных науках от них ждать не приходилось; но бесконечная морока по натаске начинающих повергала меня в отчаяние. «Что я делаю? Я поднимаю руку. Что он делает? Он поднимает руку. Что они делают? Они поднимают руки. Их руки подняты? Да, их руки подняты».

Я находился в положении чемпиона по теннису, обреченного играть с мазилами и подавать через сетку запоротые ими мячи. То и дело поглядывая в окно на синее небо, на море и кипарисы, я молился, чтобы скорее наступил вечер и можно было уйти в учительский корпус, лечь на кровать и глотнуть узо. Казалось, зелень Бурани принадлежит совсем иному миру; она и далека, и близка одновременно; а маленькие загадки, что к концу недели стали в моих глазах просто крошечными, были всего-навсего неизбежной оскомой или случайностью – и в конечном счете оборачивались утонченным наслаждением.

15

На сей раз он дожидался меня за столом. Я отбросил к стене походную сумку, он крикнул Марии, чтоб подавала чай. Он почти не чудил – возможно, потому, что явно намеревался выудить из меня побольше сведений. Мы поговорили о школе, об Оксфорде, о моей семье, о преподавании английского как иностранного, о том, почему я поехал в Грецию. Хотя вопросы так и сыпались из него, искреннего интереса к тому, что я говорил, все-таки не чувствовалось. Его заботило другое: симптомы моего поведения, тип людей, к которому я принадлежу. Я был любопытен ему не сам по себе, но как частный случай. Раз или два я попытался поменяться с ним ролями, но он вновь дал понять, что о себе рассказывать не хочет. О перчатке я не заикался.

Лишь однажды мне, кажется, удалось удивить его по-настоящему. Он спросил, откуда моя необычная фамилия.

– Она французская. Мои предки были гугенотами.

– А-а.

– Есть такой писатель, Оноре д’Юрфе…

Быстрый взгляд.

– Вы его потомок?

– Так считается в нашей семье. Доказать это никто не пытался. Насколько мне известно. – Бедный старина д’Юрфе; сколько раз я кивал на него, намекая, что на моей персоне лежит отсвет высокой культуры давних столетий. Я улыбнулся в ответ на неподдельно теплую, чуть ли не лучезарную улыбку Кончиса. – Разве это что-то меняет?

– Просто забавно.

– Может, разговоры одни.

– Нет-нет, похоже на правду. А вы читали «Астрею»?

– К несчастью. Жуткая тягомотина.

– Oui, un peu fade. Mais pas tout à fait sans charmes[34].– Безупречное произношение; улыбка не сходила с его губ. – Так вы знаете французский!

– Плоховато.

– Я принимаю у себя прямого наследника du grand siécle[35].

– Ну уж и прямого.

Но мне было приятно, что он так думает, приятно его внезапное льстивое благоволение. Он поднялся.

– Так. В вашу честь. Сегодня я сыграю Рамо.

Повел меня в залу, занимавшую всю ширину этажа. Три стены уставлены книгами. В дальнем конце блестел зелеными изразцами очаг; на каминной полке – две бронзовые статуэтки в современном стиле. Над ними – репродукция картины Модильяни в натуральную величину: чудесный портрет печальной женщины в трауре на голубовато-зеленом фоне.

Усадив меня в кресло, он порылся в нотах, отыскал нужные; заиграл; после коротких, щебечущих пассажей – затейливые куранты или пассакалии. Они не пришлись мне по вкусу, но чувствовалось, что техника у него отличная. Где-где, а за инструментом он не бахвалился. Бросил играть неожиданно, посреди пьесы, будто задули свечу; и сразу началось прежнее лицедейство.

– Voilà[36].

– Очень мило. – Я решил подавить французскую тему в зародыше. – Глаз не могу оторвать, – сказал я, кивнув на репродукцию.

– Да? – Он подошел к полотну. – «Моя мать».

Сперва я подумал, что он шутит.

– Ваша мать?

– Так называется картина. На самом деле это, конечно, его мать. Вне всякого сомнения.

Взгляд женщины не был затянут снулой поволокой, обычной для портретов Модильяни. Напряженный, внимательный, обезьяний. Рассмотрев картину вблизи, я с опозданием понял: предо мной не репродукция.

– Боже милосердный. Она, верно, стоит целое состояние.

– Именно. – Он не глядел на меня. – Не думайте, что я беден, раз живу здесь без особых затей. Я очень богат. – Он произнес это так, словно «очень богат» было национальной принадлежностью; возможно, и вправду было. Я опять уставился на полотно. – Я получил ее… в подарок. За символическую плату. Хотел бы я гордиться тем, что открыл в нем гения. Не открыл. И никто не открыл. Даже хитрый господин Зборовский.

– Вы знали его?

– Модильяни? Мы встречались. Много раз. Я был знаком с его другом, Максом Жакобом. Жить ему оставалось недолго. В то время он уже выбрался из безвестности. Стал монпарнасской достопримечательностью.

Я искоса взглянул на погруженного в созерцание Кончиса; по непреложным законам тщеславной иерархии, я сразу зауважал его с удесятеренной силой; его чудаковатость, актерство, мое превосходство в житейской мудрости уже не казались столь безусловными.

– Какая жалость, что вы не купили других его работ.

– Купил.

– И они до сих пор у вас?

– Конечно. Прекрасную картину способен продать только банкрот. Они хранятся в других моих домах.

Я намотал на ус это множественное число; при случае, когда понадобится пустить пыль в глаза, нужно им воспользоваться.

– А где они… другие дома?

– А это как вам нравится? – Он дотронулся до статуэтки юноши, стоявшей под полотном Модильяни. – Заготовка Родена. Другие дома… Что ж. Во Франции. В Ливане. В Америке. Я веду дела по всему миру. – Повернулся ко второй фигурке с ее неповторимой угловатостью. – А это Джакометти.

– Я потрясен. Здесь, на Фраксосе…

– Почему бы и нет?

– А воры?

– Имей вы, как я, множество ценных картин – потом покажу вам еще пару, наверху, – вам пришлось бы выбирать. Либо вы считаете их тем, что они есть, – прямоугольными холстами, покрытыми краской. Либо относитесь к ним как к золотым слиткам. Ставите на окна решетки, всю ночь ворочаетесь с боку на бок. Вот. – Он указал на статуэтки. – Крадите, если желаете. Я сообщу в полицию, но вам может повезти. Только одно у вас не выйдет – заставить меня волноваться.

– Да я к ним и близко не подойду.

– И потом, на Эгейских островах грабители не водятся. Но мне не хотелось бы, чтоб о них кто-то узнал.

– Не беспокойтесь.

– Это любопытное полотно. В единственном доступном мне полном каталоге его работ оно не упомянуто. И не подписано, как видите. И все-таки установить авторство совсем не сложно. Сейчас покажу. Беритесь за угол.

Он сдвинул к краю скульптуру Родена, и мы опустили холст. Он наклонил картину, чтобы я мог заглянуть на оборот. Несколько начальных штрихов наброска к новому портрету; в нижней половине незагрунтованного холста столбиком нацарапаны какие-то имена и цифры. Внизу, у самой рамы, проставлена общая сумма.

– Долги. Видите? «Тото». Тото – это алжирец, у которого он покупал гашиш. – Кончис указал на другую надпись. – «Збо». Зборовский.

Глядя на эти небрежные, пьяные каракули, я ощутил простодушие начертавшего их; и страшное, но закономерное одиночество гения среди обычных людей. Стрельнет у вас десять франков, а вечером напишет картину, которую позже оценят в десять миллионов. Кончис наблюдал за моим лицом.

– В музеях эту сторону не показывают.

– Бедняга.

– Он мог бы сказать то же самое о каждом из нас. И с бо́льшим основанием.

Я помог ему повесить холст на место.

Он подвел меня к окнам. Небольшие, узкие, закругленные сверху, центральные перекладины и капители – из резного мрамора.

– Их я нашел в Монемвасии. В каком-то домике. Я купил весь домик.

– Так поступают американцы.

Он не улыбнулся.

– Они венецианские. Пятнадцатого века. – Взял с книжной полки альбом. – Вот…

Через его плечо я увидел знаменитое «Благовещение» фра Анджелико и сразу понял, почему колоннада показалась мне такой знакомой. И пол был тот же: выложенный красной плиткой, с белой каймой по краю.

– Ну, что вам еще показать? Эти клавикорды – очень редкая вещь. Настоящий Плейель. Не модные. Но изящные.

Он погладил их, как кота, по блестящей черной крышке. У противоположной стены стоял пюпитр. Чтобы играть на клавикордах, он не нужен.

– Вы еще каким-нибудь инструментом владеете, господин Кончис?

Взглянув на пюпитр, он покачал головой:

– Нет. Это просто трогательная реликвия. – Но по его тону не похоже было, что он тронут. – Хорошо. Ладно. Придется на некоторое время предоставить вас самому себе. Я должен разобрать почту. – Вытянул руку: – Там вы найдете газеты и журналы. Или книги – берите любую. Вы не обидитесь? Ваша комната наверху, и если хотите…

– Нет, я здесь побуду. Спасибо.

Он ушел; а я снова полюбовался Модильяни, потрогал статуэтку Родена, побродил по залу. Я чувствовал себя человеком, что стучался в хижину, а попал во дворец; ситуация в чем-то идиотская. Прихватив стопку французских и американских журналов, лежавших на столике в углу, я вышел под колоннаду. А вскоре – этого со мной тоже не было несколько месяцев – попробовал сочинить стихотворение.

Златые корни с черепа-утеса
Роняют знаки и событья; маска
Ведет игру. Я – тот, кого дурачат,
Кто не умеет ждать и наблюдать,
Икар отринутый, забава века…

Он предложил закончить осмотр дома.

Мы очутились в пустой, неприглядной прихожей. В северном крыле размещались столовая, которой, по его словам, никогда не пользовались, и еще одна комната, более всего напоминавшая лавчонку букиниста: книжный развал – тома заполняют шкафы, кучами громоздятся на полу вместе с подшивками газет и журналов; на столе у окна – увесистый, еще не распакованный сверток, видимо только что присланный.

Он приблизился ко мне с циркулем.

– Я кое-что смыслю в антропологии. Можно померить ваш череп? – Протестовать было бессмысленно, я наклонил голову. Тут и там покалывая меня иглами, он спросил: – Любите читать?

Точно забыл – хотя как он мог забыть? – что в Оксфорде я изучал литературу.

– Конечно.

– И что вы читаете? – Он занес результаты измерений в блокнотик.

– Ну… в основном романы. Стихи. И критику.

– Я романов не держу.

– Ни одного?

– Роман как жанр больше не существует.

Я ухмыльнулся.

– Что вас рассмешило?

– У нас в Оксфорде так шутили. Если вы пришли на вечеринку и вам нужно завязать разговор, первый вопрос должен быть именно таким.

– Каким?

– «Не кажется ли вам, что роман как жанр больше не существует?» Хороший предлог, чтобы потрепаться.

– Понимаю. Никто не воспринимал этого всерьез.

– Никто. – Я заглянул в блокнот. – У меня какие-нибудь нестандартные размеры?

[34] Да, нудновато. Но есть там и своя прелесть (фр.).
[35] Великой эпохи (фр.).
[36] Вот так (фр.).