Томас Невинсон (страница 14)

Страница 14

Это мало утешает, как не слишком помогает и весьма удобный аргумент: “Я выбрал наименьшее из зол, а другого выхода у меня просто не было”. Или такой: “Исправить уже ничего нельзя, время не повернешь вспять, тех людей нет в живых, и мне следует подумать о себе, а не о покойниках, которые уходят от нас все дальше и для которых я при всем желании ничего не могу сделать”. Или, конечно же, еще такой: “Они знали, на что шли, знали, что могут погибнуть, как знал это я сам и знали многие другие, поскольку иначе не бывает ни на явных войнах, ни на тайных”.

Стоит ли говорить, что кто‐то погибал не без моей помощи, хотя и не напрямую от моих рук: я добывал нужные сведения и разоблачал врагов, втираясь под чужой маской к ним в доверие. Но на своем личном счету мы держим лишь убийства, совершенные нами собственноручно, и когда чью‐то смерть мы видели своими глазами. Так смерть Анны Болейн была неотделима от свиста в воздухе, с которым “мечник из Кале” опустил вниз свой быстрый меч, для чего любезно согласился пересечь Ла-Манш.

В таких случаях важны воля, решимость и цель: даже если это воля зависимая, шаткая и слишком размытая, то есть половинчатая, когда она отчасти подчиняется нам, а отчасти – нашим гневу или страху. Человек или защищается и тогда действует очертя голову, или вполне расчетливо нацелен на предотвращение трагедии, или хочет покарать и отомстить за зло, причиненное “своим” – тем “своим”, которых он лично знать не знал и которые, вполне вероятно, были мерзавцами, но кому же это ведомо: важно, что они стали жертвами (а мерзавцы встречаются в любом лагере, и в нашем, разумеется, тоже). И главное, что ты своими глазами видел смерть убитого тобой человека. “Того типа прикончил я сам. Он изо всех сил сопротивлялся и хотел убить меня, но не сумел, потому что я оказался изворотливее, или сильнее, или проворнее, или хитрее, или мне больше повезло. Я уничтожил гадину и наверняка спас мой мир от многих бедствий, иначе говоря, в какой‐то мере восстановил справедливость, если вспомнить о том, что этот негодяй уже успел натворить”.

Но невозможно истребить воспоминания об увиденном, о том, как человек в последний раз жадно хватал ртом воздух и как истекал кровью, нельзя забыть его ужас, предсмертную покорность судьбе, а также изумление, с которым он вдруг понял, что ранен, и прикидывал (любой человек всегда именно это и прикидывает), не пришел ли его последний час, хотя этот час, разумеется, пришел. Тем не менее во взгляде умирающего мы ловим сомнение или отчаянный протест и почти угадываем последние мысли: “Нет, этого просто не может быть, не может быть, чтобы я перестал видеть и слышать, чтобы больше не смог произнести ни слова, чтобы перестала работать эта пока еще работающая голова и разум в ней угас, а ведь она еще полна мыслей и причиняет мне страдания; не может быть, чтобы я не встал на ноги и не пошевелил хотя бы пальцем, чтобы меня бросили в яму, в реку, в овраг, в озеро или сожгли, как дрова, но без душистого древесного дыма, ведь от моего тела будет подниматься лишь зловонный дым, будет пахнуть горелым мясом, если только к тому времени это тело будет все еще моим. Но это точно буду я в глазах тех, кто меня убил, кто вглядывался в мои черты, удостоверяя мою личность, но я не буду собой в собственном сознании, так как всякое сознание меня уже покинет…”

Оглядываясь назад, ты знаешь, что по тем, убитым тобой, не звонили колокола, хотя каждый из них умер не только в одиночку, но и как абсолютно конкретная личность, и все равно никто не спустил над ними штор.

Все это я хорошо себе представляю, потому что несколько раз – да, несколько раз – ждал, что и со мной вот-вот покончат таким же образом: пустят пулю в лоб или в затылок, пырнут ножом в бок, а может, отравят, и я умру, корчась от непонятной боли и задыхаясь.

Помню, что один из двоих мною убитых, поняв, что умирает, посмотрел на меня без злобы или с легким укором, но адресованным не столько мне, сколько царящим в мире порядкам, по чьей вине, а отнюдь не по собственной воле, он оказался здесь: этот мир навязал ему свои правила игры, дав на время приют, а теперь вдруг куда‐то уносил, опять же не спросив на то его согласия, выбрасывал вон и уничтожал. И в последний миг, напрягая уходящие силы, этот человек беспокойно задергал ногами, очень быстро, словно еще мог убежать. Он лежал на земле, а его ноги бежали в воздухе, запоздало пытаясь спастись, хотя на самом деле это были невесомые и беспомощные шаги, которые вели в небытие.

И любой человек тоже цепляется за этот мировой порядок, стараясь начать каждый новый день без балласта, накопившегося во сне, пока голова остается беззащитной и там образуется осадочный слой. Ты твердишь себе, что всем нам рано или поздно приходится от чего‐то умирать, и те люди, равно как и я, и как Тупра, и как другие, решившие внести свой вклад в формирование мира, изменив в нем хотя бы самые ничтожные детали, даже если перемен почти никто не заметит и об этом потом мало кто вспомнит, – так вот, эти люди сами выбрали для себя возможную форму гибели – не от болезни, несчастного случая, старческой немощи или скатывания вниз по наклонной, а от руки врага, которого и сами тоже старались уничтожить. И ты твердишь себе, что в подобных обстоятельствах в какой‐то мере перестаешь быть самим собой: я был не Томасом Невинсоном, а неким безымянным врагом, которого во всех передрягах хранила судьба, как на протяжении истории она часто благоволила людям, помогая выжить на войне, тем, о ком потом редко вспоминали, кем пренебрегали и кого обходили по службе.

Были наполеоновские солдаты, вернувшиеся домой целыми и невредимыми, пройдя пешком тысячи километров и приняв участие в бесчисленных сражениях, которые обычно продолжались до позднего вечера и прерывались лишь с наступлением темноты; эти солдаты страдали от голода и холода, шагали в разбитых сапогах с тяжелейшим снаряжением – по Европе, России и Северной Африке.

Были средневековые воины, вернувшиеся после крестовых походов и прожившие еще многие годы под крышей родного дома, хотя не надеялись когда‐либо снова его увидеть, пока терпели лишения или устраивали погромы в далеких жарких землях. Кто‐то погибал в первой же схватке и от первых же выстрелов, а кто‐то за десять – пятнадцать лет не получил ни одной царапины (или обходился парой ерундовых ран).

Большинство ввязывается в такие дела не по доброй воле, так как подлежат обязательному призыву, а кто‐то по молодости лет идет добровольцем, не догадываясь, что его ждет и какие ужасы предстоит испытать. В отличие от них, мы подписываем контракт сознательно и вроде должны понимать – или хорошо понимаем, – чем могут обернуться ошибка в расчете, неловкий шаг и отсутствие выдержки. С первого раза я не согласился поступить на эту службу, но меня, наивного простака, было легко запугать и обмануть, а потом, когда было еще не слишком поздно и решение зависело от меня, я не ушел оттуда, поскольку поверил, что служу из чувства долга, что эта служба полезна, а еще потому, что испытывал определенное удовольствие и гордость, о чем не принято говорить вслух, а они потом перерастают в верность и патриотизм, в сознание, что ты защищаешь Королевство.

Тупра в мгновение ока разделался с бравами, стыдливо оставив мне одну штучку, то ли был голоден, то ли они действительно очень ему понравились. Он попросил заказать еще порцию – уже для меня, раз первую как‐то незаметно умял сам. Я сделал знак официантке, кивнул на почти пустое блюдо, а потом крутанул указательным пальцем, прося повторить. Между тем терраса быстро заполнялась, словно дело было весной, да и я уже перестал чувствовать холод.

– Она тебя поняла? – спросил Тупра.

Судя по всему, ему не терпелось поскорее получить еще одно блюдо картошки, во всяком случае, он не выпускал из рук вилочки, как ребенок, требующий добавки.

– Поняла, конечно, мы же здесь привыкли объясняться знаками – в отличие от Англии, и никаких проблем с этим не возникает. – Потом я решил все‐таки ответить на нанесенный мне подлый удар: – Знаешь, Тупра, я никогда не терял над собой контроля. И в свое время тебе обо всем докладывал: в первый раз у меня не оставалось другого выхода, во второй – мне пришлось выбирать из двух зол меньшее. Я поступил так, как ты сам же меня учил: отвел неизбежную беду. Или, по‐твоему, цели я не достиг? Если ты, разумеется, помнишь ту историю.

– Точнее было бы сказать: не неизбежную беду, а вероятную. Точнее было бы сказать так: ты всегда знал, что делаешь, и всегда поступал как нужно. Надеюсь, и впредь себе не изменишь, когда найдешь женщину, на которую все никак не желаешь взглянуть.

Тупра не мог спокойно продолжать нашу беседу. Сосед-трепач выводил его из себя своим пронзительным голосом и бесконечными рассуждениями: теперь он завел речь о том, как закалывают свиней в какой‐то там области, на его родине, и делился отвратительными подробностями. Что лишний раз доказывало: Мадрид был захвачен чужаками.

– Ты наконец приструнишь этого типа, или я сам должен им заняться? Он нас просто оглушил. С меня хватит! О чем он вещает? Опять о еде?

– Более или менее, но теперь в ход пошли омерзительные детали, а это еще хуже. А что ты, черт побери, собираешься ему сказать? Ты ведь не знаешь испанского. Давай перейдем на другую террасу, не впутывай меня в скандал. Меньше всего мне хочется участвовать в потасовке с этой компанией. Их слишком много. К тому же сегодня День волхвов.

– Уже поздно куда‐то пересаживаться. Нам должны вот-вот принести еще порцию картошки, – произнес он очень выразительно, как будто привел неоспоримый аргумент.

Болтун сидел прямо за спиной Тупры, поэтому он и страдал от его словесного поноса больше, чем я, хотя наверняка страдала от него в той или иной степени и вся площадь. Не дав мне времени как‐то отреагировать, Тупра развернулся и подвинул свой стул вплотную к стулу Дуболома, словно это был второй ряд в театральном зале. Потом нагнулся и что‐то прошептал тому на ухо. Как ни странно, говорун не шелохнулся и не оглянулся. Хотя, если к тебе неожиданно обращаются и что‐то шепчут на незнакомом языке, нормально было бы повернуть голову и посмотреть этому человеку в лицо. Остальные сразу заметили непонятный поступок Тупры, и воцарилась напряженная тишина: они явно ждали, пока незнакомец отговорит свое и Трепач объяснит им, в чем дело. Тупра же, судя по всему, произнес целую речь, но сделал это, естественно, по‐английски: речь его не была длинной, но и не свелась к паре резких фраз. Потом он отпрянул и, прежде чем опять сесть напротив меня, сделал рукой успокаивающий жест разговорчивому соседу, несколько раз плавно подняв и опустив вытянутую ладонь. Это даже полный идиот не мог не понять: его просили убавить звук.

Послышались женские голоса: “Кто такой? Ты его знаешь? Что он тебе сказал?” В их тоне звучало любопытство, но чувствовался и страх. Я знал, что мой бывший куратор умел напугать кого угодно, причем совершенно внезапно, умел в мгновение ока перейти от улыбок и любезностей к угрозе, всегда выглядевшей более чем серьезно. Но сам я подобным приемам у него так и не научился, хотя не раз наблюдал схожие сцены.

На вопросы сотрапезников Трепач ответил:

– Ничего, ничего, это какой‐то припадочный иностранец. – Но теперь он говорил едва слышно и сразу словно потерял всякую охоту болтать, во всяком случае, понадобилось некоторое время, чтобы кто‐то из приятелей рискнул заменить его, и все равно разговор очень быстро увял.

Казалось, будто у всех у них разом пропало желание и дальше выслушивать тошнотворные подробности о приготовлении не слишком аппетитных блюд, к тому же во всей компании вряд ли кто сумел бы произнести хоть одну интересную фразу. Они как будто почувствовали, что над их столом нависла опасность, и поэтому больше не могли спокойно сидеть рядом с нами.