Истребитель (страница 2)
А вот сейчас, подумала Маруся, поступит мне такая неприятность, что сразу после мороженого товарищ герой Потанин скажет мне: поедем со мной, Маруся. У товарища героя наверняка есть квартира или другой товарищ герой, у которого уж точно квартира. И надо будет решать, ехать с ним или нет. Товарищи летчики приучены принимать быстрые решения. Когда товарищ герой еще в больнице лежал с простым сотрясением, он уже на Марусю смотрел глазами победителя. Не позволял себе ничего лишнего, но видно было, что может, если захочет, что так про себя и думает. Теперь было его время, а не Аркадия. Время Аркадия, чего он так и не понял, кончилось, когда было ему шестнадцать лет и он скакал на лихом коне. В двадцать был признан ограниченно годным и начал привыкать к другой профессии. Поначалу все у Аркадия получалось и был он молодое дарование, писал про войну и свои приключения, а дальше уже не получалось. Стал пить, возобновились припадки, мучившие его после контузии, и в этих припадках он себя резал. В одно из таких обострений загремел в Первую градскую, где служила Маруся, и как-то она его пожалела, да и была у нее тогда непростая любовь с женатым доктором, который теперь проживал в городе Ташкенте, потому что скрывал некоторые факты своей дореволюционной биографии. Но тогда доктор был еще на месте, продолжал приставать, и надо было его как-то забыть. Вот Маруся и забыла, а Аркадий был такой добрый, часто веселый, вырезал деревянные игрушки, завлекательно рассказывал, – она и подумала: двадцать два года, чего ждать? Опомнилась, а тут уже и Светлана. И все вошло в колею. «Колея» было слово, которое теперь чаще всего приходило ей в голову, когда она думала про свою жизнь и про то, что двадцать девять – это последний возраст, когда можно из колеи выпрыгнуть.
Пожалуй, подумала Маруся, если летчик Потанин сейчас это скажет, ехать ни в коем случае не надо. Подумаешь, победитель… Но он улетит в Хабаровск ставить свой рекорд и, может быть, не вернется. Это ужасное расстояние. Семь тысяч или сколько там, через всякие горы. И ему надо лететь в хорошем настроении. Он никогда не забудет, если я в эти последние дни перед полетом сделаю, как он хочет. И тогда вернется героем и сразу меня заберет. Такие вещи надо решать быстро. Хочу я с ним поехать? А может быть, и хочу.
Но летчик Потанин, видимо, думал о другом. Он ничего ей не предложил. Аккуратно доел мороженое, допил лимонад, положил немного сверх счета, тоже аккуратно. И оба они словно не совсем понимали, что теперь делать. В больнице все было просто. Там он много рассказывал про отряд героев, тренировки, перегрузки, про новый самолет РД, про тяжелый гидроплан АНТ, который садится на воду, обладая весом тридцать три тонны, – летающая лодка с огромным бомбовым запасом, рекордсмен, лучший в мире. Там Потанин лечился, ему некуда было деваться, и Маруся слушала его рассказы, понимающе кивая, когда он в секретных местах понижал голос или умолкал вовсе. А теперь они могли пойти куда угодно. Там он просто болтал с медсестрой, а теперь он позвал на свидание замужнюю женщину. И Маруся не знала, что ей говорить, и только улыбалась смятенно.
Они пошли вверх по улице Горького, навстречу огромному плакату «Привет участникам съезда советских писателей!». Аркадия на этот съезд не выбрали, хотя все время называли молодым и талантливым. «Кой черт молодой, за тридцать мужику», – говорил он с остервенением. Все он что-то делал не то, шел не туда, а куда – объяснить никто не мог. «Ты все хочешь как лучше, – сказал ему однажды дряхлый ребе Рувим, как называл его Аркадий, хотя Рувим был старше лет на десять, – а ты попробуй как хуже. Немножко постарайся, и пойдет. И всем сразу понравится». Они часто выпивали с Рувимом, и Аркадий после этого слегка веселел, а потом снова замолкал.
Москва была красива, широка, пустынна – летним днем кто же без дела гуляет? Кто мог, в отпуск уехал на море, кто сумел, снял дачу под Москвой, как они, и все равно Марусе было непривычно, что она тут гуляет летом. Что-то в этом было не совсем правильное. Потанин молчал, и надо было вроде самой трещать про что-нибудь, но трещать не хотелось. Они шли рядом, он даже не брал ее за руку, хотя в больнице иногда сжимал ее ладонь, якобы увлекаясь, но почти сразу выпускал, потому что руками показывал передвижение самолета.
Вдруг он произнес:
– А вы правда на фронте познакомились?
– Почему на фронте? – спросила Маруся. – А, это он в книжке написал. Ну и так иногда рассказывает. Он это выдумал. Какой фронт, ты что. Мы всего семь лет женаты. А он придумал, что будто вошел их отряд в город, отбивал нас у белых. Что моего отца будто белые увели. А у меня отец умер, когда мне пятнадцать лет было. Никогда его не забирал никто, он был путевой мастер. Мы в Рязани жили. А с Аркадием мы в больнице познакомились. Он у нас недолго лежал, ничего серьезного.
Она сама не понимала, почему поспешила это сказать.
– Он хорошо пишет, жизненно, – похвалил летчик. – Я даже поверил.
– Ну вот видишь. – Маруся обрадовалась за Аркадия, хотя как будто отвыкала уже связывать с ним будущее. – А ему говорят: у вас дети неправильные. Говорят, где вы детей таких берете. Ему читатели письма шлют, вопросы, где живут эти ваши дети, хотим таких друзей, и все вот это. А в «Литературной» написали, что выдуманные дети и выдуманные разговоры. Представляешь, какая обида ему? Тебе небось не напишут, что ты нежизненно летаешь.
И снова засмеялась неестественным смехом.
– Про нас тоже пишут всякое, – успокоил Потанин. – Иногда такое пишут, что вообще никакого понятия.
И после некоторого молчания сказал:
– Поехали, наверное, Маруся, в Парк культуры.
– А там чего?
– Там Зеленый театр.
Марусе смешно стало: чего она, взрослая замужняя женщина, мать большой дочери, не видела в Парке культуры? Но не затем же она ехала с летчиком, чтобы съесть мороженое в кафе «Север». И не затем же приезжал летчик к ним на дачу, чтобы позвать ее в Зеленый театр. Что-то надо было придумать. Может, он мог бы свозить ее к себе на аэродром, покатать на самолете? Но, наверное, это был пока секретный самолет, и каждую новую знакомую не привезешь на нем кататься. И она поехала с ним на трамвае «Букашка» на другую сторону Садового кольца, и становилось все жарче, и Маруся вся вспотела, ужасно стыдясь этого.
В Зеленом театре, открывшемся весной, был перерыв между представлениями, и они сели на дальнюю скамейку.
– Маруся, – сказал вдруг Потанин очень решительно, словно только тут, среди зелени, набрался сил для разговора. – Такое дело. Когда летаешь много, привыкаешь человека сразу видеть. Ну, как такая метка на нем. И он сам про себя знает. Когда Серегин разбился тогда на Байкале, я видел уже, что недолго. И сам он лететь не хотел, но стыдился. Что стариковские глупости и все это. Ну и вот, Маруся. Я про твоего мужа вижу, что недолго ему. Поэтому ты, Маруся, наверное, уходи жить ко мне.
Он это выговорил очень просто, как давно решенную вещь, и только морщил лоб, выдавая этим напряжение. Маруся не знала, что сказать. Она ждала, конечно, от него каких-то действий, но таких прямых? Никогда не знаешь, что будут делать полярные летчики. И она молчала, а Потанин принял это за согласие и стал развивать, как умел, свою мысль.
– Вот сейчас, – сказал он, – красная конница. Мы все уважаем и все такое. Но ясно же, что в современной войне красная конница будет играть роль вспомогательную. Она будет играть, конечно, но вспомогательную. – Это слово он выделил особо. – Будет решать все, вероятно, артиллерия дальнего боя… преимущественно гаубичная… и у нас, в небе, тоже многое будет решаться. Современная война есть война по преимуществу техническая, говорит товарищ Тухачевский, и в значительной степени танковая. В ходе такой войны кавалерия является чем? Она является пережитком. Это просто уже бойня, и для человека, и для коня. Смешались в кучу конелюди. И вот Аркадий твой такой – как среди современного боя кавалерист, и все понимает, но пересаживаться не может и не хочет. Я поэтому думаю, Маруся, что лучше тебе будет жить со мной.
Маруся, в красном платье, в сандалиях на босу ногу, была женщина очень красивая. То есть не то чтобы ее красота бросалась в глаза. Поначалу человек замечал быструю улыбку, словно Маруся что-то про всех понимала, и особую ловкость всех движений – черту, бесценную у медицинского работника. Врач, говорят, должен войти – и больному легче, а медсестра должна так поправить подушку, подоткнуть одеяло, чтобы пациенту особенно удобно стало лежать, а сам он и не догадывался, как сделать. Маруся удивительно была легка на руку, уколы ставила – залюбуешься, просто-таки хотелось уколоться, и видно было, что этот-то укол и спасителен. И красота ее была не яркая, но стоило хотя бы полминуты вглядываться в нее безотрывно, и все становилось ясно. В гармоничных чертах ее лица странно выделялся трагический излом бровей, словно хороший человек ни за что страдает. И нижняя губа была припухлая, такая, как будто бы выдает особое пристрастие к этим делам; в Марусином случае это отчасти была правда, что да, то да. Летчик Потанин именно так сейчас на нее и посмотрел, всю ее словно заново оглядывая, и ему опять подумалось, что такая женщина должна летать на самолете, а не ездить на коне.
– Ты за меня не думай, – сказала Маруся довольно холодно. – Ишь чего, такой молодой, а уже как большой за всех решает.
– Я не решаю, – сказал Потанин с интонацией неожиданно мягкой, почти просительной. – Я вижу просто. Еще в больнице увидел, но вчера совсем ясно. Не надо тебе там, Маруся. Там скоро плохо будет.
– А с тобой, значит, хорошо?
Маруся понимала, что летчик Потанин желает ей добра. И человек он был хороший, но, как бы сказать… Ведь вот беда, все эти люди тридцать четвертого года чувствовали гораздо сложней и ярче, нежели, скажем, тридцать лет спустя, но у них совсем не было слов для выражения всех этих ощущений. Как летчик, передвигаясь на колоссальных для тех времен скоростях, немыслимых пятистах километрах в час, видит дальше, так и они очень много всего видели, еще больше чувствовали, но толком не могли выразить. Причины тому были разные: и страх, который их всех давил, и нежелание признаваться себе, что их занесло не туда, и попросту необразованность. Ну какие были университеты у Маруси, что она видела, кроме своей больницы и нескольких мужчин, с которыми сходилась? Но звериным своим умом она понимала, что летчик Потанин – он вроде вот этой пустынной летней Москвы периода реконструкции: все перестраивается, и это должно быть весело, но почему-то совсем не весело и жить в ней неприятно. Все как бы обязаны были радоваться просторным заасфальтированным площадям и тому, как все похорошело, и никто ничего не говорил прямо. Вот и старый Крымский мост будут перевозить вниз по реке, а тут построят новый. И самолет летчика Потанина очень хорош, необыкновенно, но ведь жить в этом самолете нельзя и летать неудобно, дышать трудно. Он ей много про это рассказывал.
Летчик Потанин молчал, не решаясь прямо сказать Марусе: с ним-то будет ей хорошо. Летчики, в особенности полярные, были честные ребята.
– Вообще, – желая его утешить, сказала Маруся, – Аркадий действительно как с ума сошел. Вчера любимую чашку мою разбил. И не признается.
– Чашку? – переспросил Потанин. – Это плохо, что чашку. Это даже примета у нас такая есть, что если кружку разбил или стакан – в рейс не ходят. У нас поэтому на базе стаканы небьющиеся. Я как раз тебе подарить хотел.
Он вынул из своей плоской летной сумки красный пластмассовый кругляш, слегка тряхнул его – и из кругляша образовался стакан, прозрачный, с довольно толстыми стенками, имевший столь же надежный вид, что и вся летная экипировка: летные куртки, шлемы, планшеты, все, что Маруся видела.
– Мне еще дадут, – сказал Потанин. – Вещь хорошая.
– Его дочь очень любит, – сказала Маруся. Как раз на эстраде пионеры читали монтаж про то, как прекрасно им живется. – Я сама не понимаю, как она так? Вся в меня, а любит его. И он как начнет обижаться на что, так хватает ее в обнимку и сидит, глазищи выкатив. И он больше с ней сидит, чем я. Я работаю, а он дома пишет. Когда она не в саду, то все время с ним. Что он из нее сделает – понятия не имею.
– Ну а со мной проще, – сказал летчик. – Меня нет все время.
– Тоже хорошо, – засмеялась Маруся, но невесело.
На треугольной, карточным домиком, эстраде появился немолодой жирный человек и стал рассказывать стихами про фашизм.